А солнце все длиннее отбрасывало тень на приземистую избу Вагановых и по косогору. Беспокоящей тайной жила за поленницей молодая солдатка. Иногда осенью раскладывала срезанные шляпки подсолнуха на крыше. Сергей помнит ее с шероховатым кругом в руках, огромным, как дно у кадки.
Она разламывает его на груди, теряя крупные зерна, бросает на землю сыну.
— Минька, на́ семенные…
VI
Вечер изрезан полосами косого солнца и теней на чистой траве.
Прасковья мнет моченец. Груды снопов высятся рядом. Конопля черна от воды, обожжена солнцем, и не поймешь, почему из нее появляются в руках Прасковьи отливающие серебристым блеском волокна. Прасковья отделит пучок от снопа, положит на мялку и, протаскивая к себе, изломает его плашкой. Осыпается кострика.
Волокна конопли еще жестки. Прасковья треплет их, протягивает сквозь отполированные ребра мялки — они распушиваются. Потом скручивает их в горсти, складывает хвостик к хвостику. И вот уж она на кострике, обложена дорогими мехами конопли недоступного лунного блеска. Дорог мех нежной ковыльной мягкостью. И царит в нем женщина.
Моченец измят — можно и разогнуться. Ласкает вечернее солнце. Можно поднести руки к лицу, прохладной кожей постудить, спокойно отдышаться, запыленную косу поправить, постоять, солнце почувствовать. От солнца свежесть поднимается…
Праздность солдатки всегда заметится.
— Прасковь, добра-то у тебя сколько. — Прохожий мужик замешкается, отвлечет улыбкой. — Пригласи посидеть. Попробуем. Какой он у тебя получился. Мягкий?..
Прасковья, надевая кофту, выдержит долгий взгляд, пока на все пуговицы не застегнется. Сделает движение головой, как прическу поправит после купания, шутку не примет. Останется одна — глаза ее станут тоскливыми, а в самой что-то птичье — никого не подпустит, никому не дастся.
И сейчас еще старик это помнит.
VII
В Алексеев день чалдон Иван Алексеевич поминал своего отца. Заранее, на десяти подводах, возил продавать мясо в Томск. Закупил тюки ситца. В поминальный день с утра разложил товар на столе в воротцах под навесом и подавал всем. Мерил аршином: взрослому — по три, маленькому — по одному. Пригадывал: на двух ребятишек в дом — одной расцветки ситец. На конях в этот день из других деревень приезжали. Наставят с ночи подводы у забора — ждут.
Иван Алексеевич сухонький, с белой, как мытой, бородой, никому не отказывал. Весь день идут к нему, как на праздник. Снег еще белый — солнце никак к нему не подступится, только у забора от множества следов он увлажняется, стекленеет.
Забор у Ивана Алексеевича плотен. Амбары сплошным рядом недружелюбно повернулись к улице задом — сплошная стена. Не поймешь, сколько их — десять, пятнадцать. Весеннее солнце, яркое и холодное утром, встает из-за согры и начинает движение по земле со двора Ивана Алексеевича. Играет на дверях амбаров, а на улицу — еще не пробивается. В тени сквозь щели забора процеживаются резкие полосы света. Квадрат ворот, свежий запах товара — кажутся беспредельным богатством, добрым праздником. Сколько миру! Мужчины, женщины, ребятишки.
По дорожке, в стороне от амбаров, женщина несет белье на коромыслах — в проруби полоскала. Холщовые рубашки схватило морозцем, и пар от них уже не идет.
Женщина прошла через дорогу мимо людей, поднялась на косогор к своей улице, оглянулась назад и с высоты бугра засмотрелась на деревню. Полоскала белье — спешила, а сейчас, свободная от дел, она следила за людьми на дороге. Они казались ей черными муравьями.
Сергей не мог обойти ее — была глубокая и узкая дорожка. Прасковья не видела его. Она стояла и улыбалась. А когда увидела — улыбнулась уже ему.
— Спешишь, — сказала она.
Сергею показалось, что влажные ее зубы омыты студеной водой…
— За подаянием? Вон некоторые… Другой раз подходят. Ну иди. Я уступаю дорогу. — Она расхохоталась ему в лицо: — Прям вся деревня побирушки.
На Прасковье оплетенные веревкой пимы, будто на подошвы чуни надеты. От них решетчатые следы на дорожке, словно кедровыми шишками продавили.
Сторонясь, Сергей провалился в снег. Развернул Прасковью вместе с коромыслом на дорожку. Тяжесть мокрого белья качнула ее, и она еле справилась с коромыслом, вздернула подбородок, сузила глаза.
Вот тогда Сергей и запомнил это выражение своенравного высокомерного лица.
— Ладно, иди… иди… — только и сказал он.
Дома, пока он снимал сапоги у двери, жена смотрела, ждала, мысленно повторяла его движения. А потом, приподняв крышку сундука, достала что-то и доверительно встала перед ним:
— Сереж, глянь… Баский какой. Иван Алексеевич всем раздавал. Я и Саньку с собой носила.
Обеспокоившись, что Сергей никак не оценил свертки товара, чтобы возбудить его радость, стала развертывать их на столе.
— Рубашечки им сошью. Свеженькие. И пусть, что девичья расцветка, — маленьким сойдет. Не то что холст. Мягкий. Прям в руках век бы держала. — Она помедлила. — Ты не подходил?
Сергей сел на скамейку у стены и стал искать в ее лице что-то.
— Ни один чалдон за этими лоскутами не подходит… Только малевские.
Дуня стихла, спрятала свертки и ушла к чугунам.
Ночью, лежа рядом с ней на кровати, Сергей сдвинул с ее груди ватолу и увидел, что, притихшая, она смотрит в темноту. Ему стало жалко ее. Он вспомнил ее руки, вспомнил, как прикладывала она к груди Митьки цветастые лоскуты, мечтала сшить им обновки, видела их в рубашечках и сильно хотела, чтобы он порадовался ее радостью.
Он приласкал ее, но прикосновение к ней не вызывало желания — почему-то все глухо спало в нем.
Лежит рядом жена — маленький подросток. Доверила ему себя, свою жизнь. Принесла ему двух сыновей. Нанимается к другим работать осенью, чтобы весной за работу они вспахали ей полоску земли — она там просо посеет, посадит картошку. Лежит Сергей и не знает, о чем думает сейчас ночью его жена, что желает?
Дуня, как он ни старался подчинить ее силе своего характера, продолжала думать, что она одна ответственна за семью, детей, а муж неясно чего хочет, чем живет — беспечен, несерьезен, заботится больше о столярных делах, а не о хозяйстве, как другие мужики, что вместе на эти земли приехали. Только улыбается… «Что о детях беспокоиться. Вырастут… Не одни наши. Птицы тоже неизвестно как птенцов кормят, с какими трудами червей достают. А посмотришь осенью — новые стаи поднялись в небо…»
Упрекнуть жену Сергею не за что. Она уважительна и безропотна. Стряпает, варит, не попрекает за его разбросанность.
Иногда по утрам Сергей берет ведра, спускается по тропинке к колодцу. Колодец под горой неглубокий. Зацепив дужку крючком, он зачерпывает воду, взбаламутив в колодце полоску, высвеченную солнцем. Затонувшее ведро натягивает руку, приятно подается вверх. Тяжелеет оно только над водой, обдавая холодом мокрого железа над срубом.
Сергей любит росную тропинку по косогору. Ему нравится свежее утро в Сибири. Хочется рассказать об этом Дуне.
Дуня, не дослушав, схватывалась, бежала к чугуну или поправляла сынишке помочь штанов. Заметив досаду на лице Сергея, возвращалась, с запоздалым видом показывала, что слушает, но уже не помнила, о чем он хотел ей сказать.
И ему не хотелось уже возвращаться к мимолетному разговору, было жалко своего настроя. У Дуни не было способностей слушать. И она даже не замечала, что каждый раз теряет разговор с мужем.
VIII
Ночами метет поземка. Ползет по огородам. Курится над возами соломы. Растут сугробы с дымными гребнями. Только зализанные провалы остаются под крышами стаек. Не видно ночами ни месяца, ни леса — только темная муть надо всем.
И деревня черной россыпью изб затеряна в пересыпающемся безбрежье. Шелестит пурга над крышами, и откуда-то из-под снега светятся редкие окна. Ни голоса, ни души…
Такими ночами приходят в деревню волки. Разроют солому, утепляющую стены стаек, перережут в хлеву овец, унесут ярку, оставляя следы на сугробах и у плетня, и исчезают за огородами. Затерян, тих мир деревни. Над заваленными крышами изб, над снегом — черная ночь и широта. Вскоре и последняя жизнь тощего керосинового накала в окнах затихает. Оживает она к утру. Надо принести в избу дров, откопать колодец. В густых сумерках утра люди вялы, мутны, как тени. Но загорается снег. Над крышами начинает вставать дым.