Когда-то здесь в углу стояли мои самодельные лыжи из осины. Я проделывал стамеской узенькие канавки, чтобы они оставляли за собой след, как от настоящих, фабричных. Такие лыжи я видел у одного красноармейца, прибывшего домой в отпуск. А крепления к самоделкам отец вырезал из своего ремня.
Нет тех лыж. Нет отца.
Я захожу в избу, раздеваюсь, сажусь на табуретку перед холстом. Так к чему же я готов? Что я знаю?
Моя деревня за окнами. Возит сено тракторами. Все школьники после четырех классов живут в районном городке в общежитии, и каждую субботу выезжает за ними колхозная машина. А я, единственный в те давние годы окончивший десять классов, ходил в школу каждый день пешком… Учился… Неужели чтобы скидывать корове сено?!
Так что же я думал об искусстве?
От ручек кистей пахнет краской. Тощие тюбики подняли хвостики кверху.
Мне нечего наносить на нетронутый холст. Проникнувшись тоскливым шелестом соломы, написать человека с вилами у заиндевевшей коровы, его одинокую обособленность? И остаться анахроничным.
Для него заснеженный этот двор давно уже имеет другую значимость. Мир, заряженный напряжением мысли, уже давно коснулся самых глубоких закутков его души, раздвинул границы его потребностей.
Нарисовать человека, забытый двор, изобразить внешние атрибуты жизни, — о, это было бы так просто! А время требует от живописи ответить, что я думаю по поводу этого двора, что думаю по поводу этого человека. Что думаю по поводу…
Вернулась мама с работы — перебирала картошку в овощехранилище; достала из печки щи и, прежде чем налить себе, долго грела о чугунок руки.
— Что ты сидишь над своими рамками? И не рисуешь ничего. Смотришь, смотришь… Может, ты заболел?..
— Завтра пойду на работу. В колхоз. Меня примут в колхоз? Ведь я как бы и не исключен… Не огорчайся, мама… — Я подошел к ней. — Не горюй. Мне бы только на краски заработать.
5 декабря.
Саня принес нам с Юркой пригласительные билеты в клуб. В заклеенном конверте сложенный листок из тетради.
«Дорогие товарищи! Приглашаем Вас в клуб на торжественное чествование скотника Подзорова Матвея Ивановича. Начало вечера в семь часов.
После чествования концерт».
— Любопытно… Ты видела здесь самодеятельность?.. Нет, ты не видела здесь самодеятельности. Я тоже. Помнишь, как подала это районная газета? «Новые формы работы сельского клуба».
Саня с баяном — портрет большим планом.
«…никогда не потухает яркий огонек клубной жизни в Речкуновке. Далеко виден он и зовет к себе людей потому, что работа в клубе проходит с выдумкой, с молодым задором. Есть чему поучиться у заведующего клубом Александра Равдугина».
— Сходим? Только валенки надевай, а то там опять, наверно, волков морозить.
Ночь темная, с оттепелью. У раскрытой двери клуба толпа мальчишек. Свет выхватывает их головы в нахлобученных шапках. Пританцовывают девчонки в скользких выбоинах луночек. Клуб полон. На лицах веселое нетерпение, расположенность к торжеству. Меня смущает мгновенное всеобщее любопытство — глаза все на дверь. Мы пробираемся между рядами. Юрка оживляется:
— Смотри, — продвигается он к стенке и, оставляя мне свободный стул, садится. — Андрей… Все в сборе, Вот это посещаемость…
В глазах Андрея насмешливая снисходительность. Я смотрю в зал. Первый ряд стульев завешен красной материей. На нем бодро выделяется старик в шубе. Один на весь ряд. На сцене стол с бархатной зеленой скатертью.
И начался маленький шарж на все большие собрания, какие я знаю.
— Товарищи колхозники!.. — учитель Александр Данилыч встал и, чтобы придать значительность своему сообщению, отпятился к барьеру сцены. — Товарищи колхозники! Мы собрались сегодня чествовать старейшего нашего колхозника Подзорова Матвея Ивановича. — Александр Данилыч помешкал минуту и не сказал, а провозгласил поставленным голосом: — Для ведения торжественного вечера нужно избрать президиум. У кого какие будут кандидатуры?
Саня подался от двери и выкрикнул с отработанной готовностью:
— Я предлагаю Подзорова Матвея Ивановича — лучшего нашего скотника.
Старик поднялся на сцену, сел за стол. Один. Почему-то неловко всем: и старику и людям в зале. Саня спешно шепчется с учителем.
— Сейчас… — Саня сообщает это скороговоркой. — С характеристикой товарища Подзорова выступит секретарь партийной организации колхоза.
— Ты смотри! Не знают, что делать, — крикнул кто-то.
Подзоров моргает часто, на шапку руки сложил, спохватился и снял ее со стола.
— …Тридцать два года проработал в колхозе на одном месте товарищ Подзоров. Ухаживал за коровами, пас колхозное стадо, а сейчас добросовестно работает в кошаре, хотя ему уже семьдесят…
Учитель не смотрит в зал, читает с листа. Заканчивая фразу, поднимает голову, бросает последнее слово и окунается в текст, чтобы не потерять новой строчки. Машинально оставленный хвостик предложения означает как бы контакт с аудиторией.
— …хотя ему уже семьдесят, — тут Александр Данилыч снова поднимает голову, и свет ловит его лоб и кончик носа, — пять лет. Товарищ Подзоров…
Александр Данилыч уже чувствует, что затянулась его речь, что ожидание спало и никто не слушает его, он вдруг обрадовался сам и вышел из-за кафедры.
— Поблагодарим товарища Подзорова за хорошую работу на благо нашего колхоза и нашей Родины.
— Вот отработано! Будь здоров, — шепчет Юрка.
— А теперь попросим Матвея Ивановича сказать что-нибудь о своей работе, труде своем.
Старик, побуждаемый ответственностью, значимостью минуты, понимает, что не волен отказаться, вылезает из-за стола. Колеблется и за кафедру не заходит.
— А давно работаю, правда… Я ня так чтоб кидался. Как уцаплюсь, так на одном месте и есть. Мои товарищи уже дурака валяють, а я… сяду дома и ня знаю, что делать… Ну и… что рассказывать? Нечего…
— Ну дед! Отчубучил. Теперь тебя товарищи встретят в проулке…
Не могу себя убедить, что мне нравятся люди, к которым я приехала. Если признаюсь в этом, какое негодование я вызову!.. Но я не могу найти, за что любить их, этих людей. Перед собой я хочу быть честной.
Я должна благодарить деда Подзорова за то, что он добр, наточил мне топор. А я смотрю на него, на его черную шубу и желтую табачную бороду. Шуба уже не черная, облезлая овчина на груди блестит каким-то сырым лоском. Я даже чувствую ее липкую слизь, и это вызывает во мне брезгливость.
Я поворачиваюсь к Юрке. Он улыбается, хочет что-то сказать Андрею.
Тот отклонился на спинку стула, сбычился. Лицо неподвижное, страдальчески напряженное, словно у него болит зуб и ему трудно сдерживать боль. И не слышит он, что шепчет Юрка. Странное у него лицо — неподвижное, а живет. Хочется его разглядывать и боязно, будто за чем запретным наблюдаешь. Он, кажется, всерьез принимает эту примитивную инсценировку…
III
…Что рассказывать? Нечего? Старик… Что же ты? Тебя чествуют. А тебе рассказать нечего. А ты расскажи, вспомни, старик…
Новые пимы на тебе, новые стеженые брюки. Они толстые, и узкие голяшки пимов собрали их в тугие складки над коленками, как на скафандре космонавта.
Забыл?.. Весеннюю оттаявшую слякоть и стылые колеи по утрам. Ты выгнал колхозное стадо на согретые косогоры. Выгнал рано — не хватило в ту зиму сена в колхозе. Коровы тыкались носами в твердую прель, дичая, взбрыкивали и бежали. А потом… Помнишь, старик, как все было?
«Куда? Стой, стой! Идрит… твою…»
Пыльный кисет выпал из рук. Коровы, теснясь и сбивая друг друга, входили в лог, Они помнили свою прошлогоднюю дорогу. Помнили голодом и инстинктом. Снеговая вода, медленная, неумолимого весеннего разлива, подхватывала их на глубине.
— Да что вы, дуры… да милые… — Ты бил их палкой по глазам, шеям, отталкивал руками мягкие нахлынувшие бока, они теснили и обтекали тебя. Ты хватался за выпиравшие мослы, за хвосты — ссохшиеся упругие метелки.