Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я медленно вхожу на стог и чувствую, что на нем теплее. У меня остывает воротник рубашки, солнце припекает спину, полотно рубашки уже прохладно. Недвижным пятачком — нежный поток тепла от стога.

— Слышишь, тишина. В ней как будто что-то есть, — тихо говорит Катя.

Ноздри у нее напрягаются.

— Я, наверное, опускаюсь. Мне здесь совсем не скучно. И не читаю ничего. Только хожу где попало и ночами музыку слушаю. Я теперь часто думаю, что музыку я раньше воспринимала не так. Нужно ее сначала сильно ждать. И потом слушать ее рядом с кем-то, тогда она звучит по-особенному. Но только слушать и знать, что другой ее чувствует так же, и если убежден, что другой значительный.

«На нее, наверное, всем приятно смотреть. Когда она говорит — радуется и плачет будто. Губы у нее какие-то молодые и скорбные».

— Андрей, а вы когда-нибудь были вот такой весной на снегу? Ну… знали до этого такие дни?

— Я здесь жил, — говорю я. Она молчит задумчиво. — Знаешь, как о тебе деревенские женщины говорят: «Приставле́нная. Создаст же бог таких!»

— А это плохо — «приставленная»?

— Для кого как… Для одних — укор. Для других, ну, которых — создаст же бог!..

Катя настороженно глядит мне в глаза. Ждет.

А я молчу и хочу, чтобы нравились этой молоденькой учительнице и эти края, и моя деревня, и люди, чтобы она говорила о них и понимала их, а я по малейшим признакам догадывался о ее истинном изумлении… и мне хотелось увериться, что это у нее никогда не исчезнет.

Будто опять, как тогда в первый вечер, я медленно иду по зимней дороге, не чувствую невесомый снег, полный неопределенной радостью, иду, с грустной благодарностью к ней.

— Поедем… — прерываю я молчание.

— Я никуда не поеду, — говорит Катя, а сама смотрит на солнце и улыбается, как во сне. Потом опускается на сено, опираясь на платок, зажатый в руке. Падая, по-ребячьи раскидывает руки и закрывает глаза. — Никуда…

Я бросаю рядом телогрейку.

Ресницы ее спокойно отданы солнцу. Веснушки бледные на носу. Суховатой матовости губы ловят тепло. Я вижу узенькие ногти ее пальцев на сене, тонкую руку и понимаю, как она далека сейчас и как уверена в счастье своем, и великодушно позволяет видеть себя.

И я думаю. Почему она кажется мне девочкой? Недозволенно юной. Катя открывает глаза. Они ждут и замирают в страхе.

— Андрей…

И я не знаю, что со мной происходит.

Ее волосы упали на глаза, она сняла их рукой и улыбнулась осторожно.

А во мне не уходило, не исчезало какое-то светлое отчаяние. «Ведь это же все, все равно… безнадежно…»

Она встрепенулась, соскочила на ноги, сбежала с сена, повернулась бойко на снегу.

— Пусть лошадь сама идет, а мы пешком, — сказала Катя.

— Пойдем. Если не будем проваливаться.

Слабо покачивался воз в укатанной ложбинке дороги.

— Давай догоним. Иди, я подсажу.

Катя отрешенно уставилась на привязанные к бастрику вожжи и всю дорогу молчала.

Опускался вечер. Солнце ушло, и на дорогу, на воз сена, медленно ползущий в сумерках, легла грусть. Домов не было видно, только стояло морозное зарево над снегом — в деревне включили электрический свет. Туманно светилось небо.

На потемневшую согру падала бубнящая музыка. Алюминиевый колокол на столбе у клуба направлен на луга, и металлический звук слышался далеко внизу.

Катя лежала рядом, поставив локти на воротник тулупа. Она знала, что я думаю о том, что люблю ее, и понимала, что в такие вечера не лгут и ничего не надо говорить, потому что ничего нельзя исправить.

— Однажды я поехал на завод, — сказал я. — За два месяца написал там четыре портрета. Писал их в цехе. Ребята позировали мне после работы. Синий свет из окон, свинцовый лоск рук, какое-то сизое сияние лиц делало ребят жестковатыми, неулыбчивыми. Дома на свету я рассматривал эти работы, и в носу даже холодно щемило от запаха металла. Колорит портретов не принимал никакого цвета рамок, его нужно было как-то нейтрализовать, и я поставил рамки некрашеными. Я не был на выставкоме, но знал, что мнения о моих работах разделились. Мои портреты прошли. Их повесили в маленькой комнатке на проходе.

Вечером, на открытии выставки, я ходил незамеченный и слушал, как спорили собравшиеся перед ними люди. Спорили и писали в книгу отзывов:

«Где видел Уфимцев людей такого цвета?.. Это клевета на наших рабочих. Художник все видит в мрачном цвете. Гнать таких очернителей с выставок».

…«Ура! Искусство всегда шло с Запада на Восток. Теперь настоящее искусство двинется с Востока на Запад».

…«Расцениваю как неуважение к нам, зрителям, то, что художник не покрасил даже рамки. Безобразие»…

Через день я пошел посмотреть на портреты при дневном освещении. Их на выставке уже не было, только в книге отзывов стояла лаконичная запись:

«Куда исчезли портреты Уфимцева?»

Я тоже спросил об этом. Мне ответили, что их распорядились снять.

— Почему?

Ответили, что я сам должен знать об этом. Мне стало скучно. Я обиделся. И мои друзья за меня обиделись, и это еще больше подстегнуло меня. Потом… Понимаешь… Обида и мода — как обвал…

Может быть, те работы мои были неплохи, наверное, не хуже других, выставленных там, но я не умел, мне некогда было спрашивать себя: а чем они хороши? Эти эксперименты пройдут, симпатии почитателей пройдут, жизнь пройдет, а чем отчитаешься перед собой, под чем подпишешься? Я увидел, что многим не под чем подписываться, хотя им и устраивали шумные персональные выставки.

Я бросил все и уехал. Уехал не в деревню, не искать «корни национального искусства», а уехал домой, жить рядом с людьми, чтобы понять, чего они мне не простят. Всем нам нужно учиться у них мужеству быть откровенными и жестокому неприятию фальши.

— Не знаю… Может, мы от них разное ждем, — сказала Катя и снова замолчала, полная взрывной сосредоточенности.

Перед деревней, поднимаясь на гору, лошадь заскоблила на укатанной дороге. Воз скатился вбок, подбил оглоблями задние ноги лошади, и она развернулась. Я соскочил, взялся за узду и помог лошади подняться в гору. У первого дома отпустил и залез на воз.

Катя скатилась на бастрик, а я дотянулся до вожжей и сел с ней рядом. Так мы и проехали через всю деревню.

У ворот я придержал лошадь, подал Кате руку — она спустилась с воза и остановилась. Я посмотрел ей в глаза.

— Нет… — Она не сказала это, а медленно покачала головой. Не мне, а себе. Своим мыслям, будто отрицала раздумчиво. — Нет, нет, нет… — и взбежала быстро на крыльцо, не оглядываясь.

А ведь я ничего не спрашивал.

…Как это вышло?

Я лежу на кровати, и тяжелая память не дает заснуть и не приносит облегчения.

С ней что-то неладное происходит. Она мечется в поисках поддержки. А я…

4 февраля.

Александр Данилыч сидел в учительской — проверял тетради. Двое мальчишек стояли в коридоре, навалившись плечами на крашеную стенку. Они шептались, почти прижимаясь к стенке губами.

Увидев меня, учитель встал навстречу и наставительно сказал мальчишкам:

— Так поняли? Теперь марш домой…

Мальчишки кинулись к вешалке.

В мрачноватой, в одно окно, учительской прохладно.

— Опять подморозило. В сапожках без ног останетесь. В деревне надо к другой обуви приспосабливаться.

— Я к вам, — сказала я. — Понимаете… Вчера встретила старика Подзорова…

Александр Данилыч что-то заметил в тетрадке, уже проверенной, исправил красным карандашом и уставился на меня, как бы выразил внимание. Я почувствовала себя неуместной, и слова, которые я утром подготовила и подбирала, потускнели. Я сказала:

— Он уже старый, а… Девочка у них не учится, самого младшего не принимают в ясли.

— Ему что, материальная помощь нужна? Так это к председателю надо… Он решает.

Александр Данилыч доверительно добавил, уверенный в моей неосведомленности:

— Недавно его юбилей отметили всем колхозом. Правление подарок выделило — телогрейку и брюки ватные. Он на морозе всегда — вот и учли. Старику за семьдесят, а не поддается… Хороший старик.

31
{"b":"562491","o":1}