Всякую связь феминизма с проблемой сексуального здоровья и счастья эти дамы с негодованием отвергали. Скромность их не уступала отваге. Секс?.. А что это такое? Отыди, Сатана! Об этом они и не помышляют. Они — добрые честные женщины, которые праведно борются за право голоса, и больше ничего. Право голоса должно стать орудием их превосходства. В это требование они вложили всю энергию набирающего силу движения. Тем самым оно было не ближе мне, чем лейбористский социализм. Для этих движений я был enfant terrible[13], и говорить обо мне было не принято.
Я не собирался описывать здесь историю этой постыдной кампании, резко свернувшейся в 1914 году, когда началась война. Не буду рассказывать, как били окна, поджигали сельские домики, почтовые ящики и церкви, как визжали на митингах «Голос для женщин!», пресекая любое обсуждение. Не скажу и о том, как после всего этого героинь выдворяли, и очень грубо; о том, как девушки из хороших семей неожиданно узнали, что в тюрьмах и полицейских участках грязно и мерзко (хоть какой-то прок!) и обо всем прочем. В «Жене сэра Айзека Хармена» я попытался объяснить себе и читателям, какие унижения и оскорбления побуждают нежную женщину бить стекла. Я тщательно изучил прототип героини, и, мне кажется, она получилась живая, но ни одна суфражистка не узнала себя в этом зеркале. Не хотелось бы и говорить здесь о том, как, едва Европа вступила в войну, право голоса бросили женщинам, чтобы они не шумели, и привело это только к тому, что ослабели и без того угасающие силы демократии.
В те сравнительно тихие дни, когда власти еще не перешли к примитивному насилию, девушки и женщины могли донимать мужчин, полагаясь на неизменную терпимость цивилизованного общества. Но общество все больше разлагается, бандитизм и терроризм в политической жизни растет, атмосфера стала слишком жестокой и тяжелой, чтобы женщины могли объединиться в боевую социальную и политическую организацию. По-видимому, они не очень ясно представляют расклад сил и, в качестве именно пола, чрезвычайно мало участвуют в сознательных и полезных действиях. Когда их свободу уничтожили нацисты и фашисты, никто и пальцем не шевельнул. Война полов закончилась, в Англии о ней напоминают лишь легкий сарказм и ворчание леди Ронда{176} и всей компании умных дам из «Тайм энд тайд». Затихла она и почти во всем мире.
Теперь я могу с сочувственной усмешкой вспоминать столкновение подающего надежды и явно переоценивающего свои силы молодого писателя вдвое младше меня теперешнего со свежим и недолговечным явлением — воинствующей суфражисткой. Как удивляла она меня, как озадачивала! Молодые люди всегда хотят загнать всех женщин, во всем их разнообразии, в один-единственный класс, чтобы сперва обожествлять их, а потом — оценивать и судить. Это естественно, разумно на вид и нелепо по сути. Еще в плену иллюзий, я готовился к встрече с богинями, в их долгожданном и прекрасном бунте, чтобы сделать для них буквально все, но вместо недоступных богинь столкнулся с кишащим роем разочарованных, уязвленных существ, слегка испуганных и не понимающих, что они делают, как любая, возмущенная толпа. Полный самых радужных чаяний и замыслов, я скрупулезно обосновал их недовольство, предложил свою блестящую трактовку неомальтузианства, свободной любви (ton corps est à toi[14]), заговорил об экономической независимости, общественной опеке над материнством, изживании животного чувства ревности, но тонкое, полное исследование оказалось никому не нужным, а бунт, как все бунты — шумно и бессмысленно, — подходил к чисто символическому завершению: в данном случае — к праву голоса, а в сущности — к разочарованию и упадку.
В 1910–1914 годах, по мере того как снижался накал антагонизма, порожденного открытой войной полов, мужчины и женщины, неотступно нуждаясь друг в друге и остро нуждаясь в сотрудничестве, вновь обратились к насущным и разнообразным проблемам взаимного приспособления, к миллиону вечных проблем, испокон века стоящих перед ними. Не знаю, насколько помогла человечеству борьба за право голоса и его завоевание, но не сомневаюсь, что принесла пользу менее шумная и более обширная кампания под лозунгом «А что такого?», в которой я сыграл свою скромную роль. Перед будущими поколениями расчищено скучное, нелепое нагромождение старомодных запретов, условностей и претензий. Нельзя сказать, что больше нет того самообмана, в который так легко впасть, когда дело идет о сексе; это заложено в природе вещей. Невозможно погасить бесконечные колебания между вечной потребностью друг в друге и вечным страхом зависимости, но теперь хотя бы ясно, что очарованию и вызванным им силам можно дать волю. Влюбленность заняла свое место, мимолетные импульсы приручили, поставили под контроль. Исчезают богини и Морские Девы, один взгляд на прародителя-шимпанзе уничтожает все Венерины гроты, но люди остаются. Вместо жесткой системы правил и ограничений, решающей женскую проблему простым и универсальным способом, нам даны бесчисленные способы добиться согласия между мужчиной и женщиной и неисчерпаемые ресурсы взаимной благожелательности.
5. Еще раз о романах
Передо мной — внушительная стопка материалов, хранившихся в папке с надписью «Романист ли я?». Привести их в пристойный вид было очень трудно. Их никак не упростишь. Это похоже на сортировочную станцию для мыслей, где столкнулось несколько поездов, и я чувствую, что в самом лучшем случае могу не столько привести поезда в движение, сколько вынести из-под обломков кое-какие мысли.
Один из поездов прибыл из предыдущей главы. Это — мысль о непреложной важности отдельного человека, его индивидуального подхода к жизни, проблема «согласия между мужчиной и женщиной и неисчерпаемых ресурсов взаимной благожелательности». Она очевидным образом побуждает увидеть в романе развернутую дискуссию на темы: «Как они относились друг к другу? Как они могли относиться? Как должны?..» Я решил писать романы, которые заметно отличаются от тех псевдонаучных повестей, где материалом служит скорее воображаемый эксперимент, чем личный опыт, поскольку исхожу из предположения, что основной материал для романа — то, как люди приспосабливаются друг к другу. «Любовь и мистер Льюишем» целиком посвящен именно этому.
Эта колея пересекается с другой, на которой роман — не опыт этического расследования, но отражение неких впечатлений. В пухлой папке с бумагами разной ценности, которые так трудно привести к общему знаменателю, я нахожу следы бесед и споров с Генри Джеймсом, происходивших треть века назад. В литературе того времени он был весьма заметен и на удивление тонко понимал ту технику, какою она жила. Ко мне он относился хорошо, а книги мои принимал достаточно серьезно, чтобы из-за них сокрушаться. Я беспокоил его, а он — меня. Как я еще покажу, мы спорили обо всем, основываясь на различиях не только темперамента, но и воспитания. Он не считал, что роман может стать руководством к действию. Ум его отвращался от самой этой идеи. С его точки зрения, существовали не столько романы, сколько Роман, очень возвышенная штука. Роман он рассматривал как вид искусства, романистов — как особый, избранный подвид художников. Их высокий статус и репутация очень его волновали. Он видел в нас мастеров или подмастерьев, малых и великих, явно печалясь о том, что у нас не принято говорить «Cher Maître»[15]. Десяти минут с ним было достаточно, чтобы понять, как высоко он ставит свое искусство. Я же в силу натуры и образования не слишком сочувствовал таким настроениям. Я был склонен считать, что в романе — столько же искусства, как на ярмарке или на бульваре. Он не должен вас «вести»; вы идете куда хотите.
Это совершенно не вязалось со взглядами Джеймса. Вспоминаю один разговор вскоре после того, как вышел роман «Брак». Джеймс сдержанно и осторожно сообщил мне, что в этом романе есть серьезный изъян. Изъян этот он находил едва ли не у всех современных беллетристов; рассмотрев его, он извлек для себя немалую пользу — и разъяснения его перешли во всеохватную дискуссию о том, каким быть роману и для чего его пишут.