После московского кризиса в наших отношениях мы бродили по Эстонии, Франции, Англии, по лесам, и рощам, и полям, и огромным паркам и вздорили, и сражались друг с другом, уже не те беспечные любовники, какими были прежде, когда с наслаждением разбирались в наших чувствах и придумывали, что бы такое приятное друг другу сказать. Нам изменило прежнее очаровательное лукавство, откровенное, волнующее, искреннее плутовство, грубоватая игривость любовной близости. Наши привязанность и жалость, может быть, стали глубже, как, наверно, и наша готовность помочь, и взаимная терпимость. Но узнать друг друга куда основательней, чем прежде, благодаря обвинениям, обидам, ссорам и разочарованиям вовсе не значило достичь единства во взгляде на жизнь. Напротив, это помогло обнажить наши колоссальные расхождения и, не уменьшив их, лишь чуть-чуть друг друга утешить.
Со временем споров стало меньше. Мы сумели этого достичь. Все, что только можно, было уже сказано, и много раз. Я наконец-то согласился с Мурой, что жениться нам ни в коем случае не следует, что мы видимся ровно столько, сколько нам на благо, и что наши отношения не должны нам мешать отдаляться друг от друга. Кто знает, насколько мы отдалимся к концу жизни. Я не рассчитываю на Муру, и с ее стороны было бы опрометчиво рассчитывать на меня. И однако — при всей необъяснимости этого — мы до сих пор принадлежим друг другу (лето 1935 г.).
(Кстати, в очень хорошем рассказе Ребекки «Пожизненное заключение» из книги «Грубый голос» идет речь примерно о такой близости.)
Эти колебания между притяжением и отталкиванием лишают меня надежды на пригодный для работы общий дом, но вовсе не лишают желания иметь такой дом. Я все еще мечтаю жить вместе с женой, со своей женой, в собственном доме с садом. Я все еще хочу этого; это неразумно, но я хочу именно этого; и понимаю, что никогда этому не бывать. Я устал от своей квартиры и от вторжений Муриного ключа в средоточие моей жизни.
Я не хочу бывать на людях с женщиной, присутствие которой требует объяснений и которая не желает или не может колесить со мной по свету.
Я хотел, чтобы моя жена была одной со мной веры, то есть чтобы в душе она была фанатической поборницей того, быть может, недостижимого мироустройства, которому служу я, и не хочу, чтобы наши вожделенья и развлеченья шли вразрез с продуманной целью моей жизни. Я хотел, чтобы, когда я поглощен своими мыслями, женщина относилась ко мне терпеливо и снисходительно. Я хотел, чтобы у нее было свое занятие, причем такое, которое я мог бы уважать, и тогда у меня достало бы для нее терпения. У нас с ней был бы дом и сад, и мы бы вместе ели, и забавлялись, и в полном согласии вместе работали, а когда нам требовались бы перемены или новые стимулы, мы вместе отправлялись бы путешествовать, или уезжали в Лондон и навещали наших многочисленных друзей, которые куда подлинней, объемней, занимательней, куда больше насыщают, когда смотришь на них не один, но через конвергентные линзы совместного видения. Я хотел постоянно ощущать присутствие моей милой у себя в доме, слышать, как сверху доносится любимый голос, или выглянуть из окна и увидеть, что моя милая идет по саду мне навстречу.
Но Мура никогда не пойдет мне навстречу по этому саду — из-за ее неизлечимого пристрастия к скитаньям не будет этого сада, нашего сада вокруг нашего с ней дома. Я хочу, чтобы в саду моих желаний мой Призрак Возлюбленной воплотился наконец в Идеальную Возлюбленную; и теперь мне совершенно ясно, что это не Мура, а Джейн плюс Мура плюс игра воображения — существо, сотворенное из умершей женщины, возвышающего меня самообмана и последних, исчезающих следов иллюзорной надежды. Нет у меня ни права, ни основания хотеть этого, но это обычная мечта нормального деятельного мужчины, у которого есть еще над чем поработать.
Природа не позаботилась о каком-нибудь утешении для своих созданий — после того как они послужили ее неясным целям. Нет в жизни человека последнего этапа, отмеченного истинным счастьем. Если мы в нем нуждаемся, мы должны сотворить его сами. Я все еще готов лелеять эту иллюзорную надежду. Я вовсе не похоронил свои надежды у ног Муры. Но вряд ли для меня теперь найдется какая-нибудь другая женщина. Дружба, быть может, еще и улыбнется мне, и мимолетная бодрящая близость, но завладеть кем-нибудь нечего и мечтать. Я вышел из игры. Слишком я любил Муру и не могу опять взяться за создание нового полнокровного союза. По крайней мере, так я чувствую сейчас.
Мне, безусловно, еще предстоит справиться с этим последним этапом жизни. Может статься, это будет совершенно особый этап, и, возможно, я несправедлив к Природе, когда в приступе уныния говорю, что после окончания любовного цикла она не находит для нас биологического применения. Я чувствую, работа, которой я сейчас занят, стоит потраченного на нее времени (август 1935 г.).
Этот «Постскриптум к „Опыту автобиографии“» все больше и больше становится личным дневником. Из уже написанного я мало что стану менять, и многие из суждений, что я полагаю сейчас безусловными, могут оказаться весьма предварительными еще до того, как будут закончены последние страницы.
10. Возраст берет свое: мысли о самоубийстве
В общем и целом я обычно все еще отнюдь не несчастлив. Если я не бываю теперь безоблачно счастлив, я, во всяком случае, могу развить бурную деятельность и ненадолго разогнать сгущающиеся тени одиночества и безнадежности. Я подготовил для себя довольно работы, чтобы в любое время дня и ночи не дать воли отчаянию и избежать отчаянного исхода. Я встаю, надеваю теплую пижаму, халат и берусь за перо. Однако я не застрахован от острых приступов отчаяния. Они бывают когда угодно, в дневные часы или среди ночи. Случается, я слишком утомлен и не могу ни работать, ни спать, тогда мне больше нечем восстановить силы. Я тупо смотрю в лицо действительности. Я не чувствую необходимости действовать. Тогда меня охватывает неразумный страх за наш мир и я безмерно разочарован всем на свете.
Должно быть, такие полосы отчасти вызваны физическим нездоровьем; это одно из проявлений диабета; но так или иначе с ними надо справляться. Когда они наступают, они выражаются в подавленном душевном состоянии, и надо бороться до тех пор, пока им не придет конец. Мой Призрак Возлюбленной опять исчез, и нет у меня никого, к кому я мог бы пойти, уверенный, что обрету утешение, и убежище, и поддержку, которых жаждет измученное сердце. В минуты, когда я всего менее защищен, я вполне сознательно помышляю о самоуничтожении, либо в открытую, путем самоубийства, — и это будет откровенное признание, что жизнь оказалась мне не по силам, что она недостаточно хороша и что я побежден, что и я, и моя вселенная оказались несостоятельны; либо втайне — можно пустить на самотек свою болезнь, начать потакать себе, и тогда, поболев несколько месяцев, можно умереть от диабета, а то и еще проще, быть может, от спровоцированной пневмонии. В моем случае этот последний выход был бы сродни тому, какой так часто избирают, спасаясь пьянством от напряжения жизни.
Однако ничего подобного я не делаю. Я еще никогда не испытывал таких страданий, чтобы у меня недостало духу им противостоять, справиться с депрессией и вскоре вновь обрести бодрость. Я продолжаю свой путь. Если однажды я вздумаю проглотить два десятка таблеток аспирина или еще что-нибудь, это будет совершенно исключительным, не свойственным мне помрачением ума, и не будет говорить ни о чем другом, на этот счет у меня сомнений нет; это будет несчастный случай — меня сразит упадок духа, словно упавший из космоса метеорит. Это будет случайное проявление старости или тромб в душе, как тот тромб, который застрял в сердце моего отца и был причиной его смерти.
Вообще я не способен на самоубийство. По натуре я полная противоположность меланхолику. Большую часть жизни я был неколебимо уверен, что все, что я собой представляю и чем дорожу, может потерпеть крушение лишь по причине куда более значительной: если буду думать, что развитие человеческого общества приняло катастрофический оборот; и моя философия была философией неутомимой борьбы с обстоятельствами, возможно, и очень тяжелыми обстоятельствами. Хотя весьма маловероятно, что будет создано мое Мировое государство или появится иная возможность исцелить человечество, я никогда не считал, что из-за этого следует отказаться от борьбы. Наоборот, тем больше оснований делать все, что в твоих силах. Я решительно утверждал это, и ответом был стойкий героизм уж и не знаю скольких родственных душ, и потому малейшее мое добровольное отступление от позиции жизненно необходимого упорства, просто оттого, что ненадолго нахлынула усталость и изменила надежда, было бы самым подлым предательством.