Я был рад, что он у нас гостит, но вскоре последовало и наказание. От Терезы стали приходить длинные письма на тонкой линованной бумаге, в которых она в изысканнейших выражениях уведомляла меня, что написать ему не в силах и потому просит моего участия. В который раз я обратил внимание на особую романскую способность раздувать самые обыденные ситуации. Гиссинг отправился на несколько дней погостить к Хику и в свою очередь стал присылать мне письма, предназначенные Терезе, — длинные послания, написанные изящным убористым почерком.
У меня хватало своих забот, и после двух-трех скоропалительных дипломатических шагов я решил взять быка за рога. Я заявил, что лучше бы всего Гиссингу не возвращаться во Францию, раз уж у него с его дамой настолько не совпадает аппетит, а если, паче чаяния, между ними еще теплятся какие-то живые чувства, он должен поставить ей условие: отстранить тещу от хозяйства и заниматься им самой, под его руководством. Сообщил я и о том, что больше не буду читать Терезины письма, их обдумывать и тем более отвечать на них. Что бы от нее ни пришло, я перешлю это ему. Я умыл руки.
Он вернулся к ней на предложенных мною условиях; наверное, они еще любили друг друга. Вскоре три несчастных немых существа, тая в душе обиды, страдая от несходства характеров, сняли меблированный домик в Сен-Жан-де-Люз, а потом переехали в горы, в Сен-Жан-Пье-де-Пор. Там он приступил к тому, что при лучших обстоятельствах могло бы стать историческим полотном, описывающим Италию времен готских королей, — к роману «Веранильда». Сколько я помню Гиссинга, он постоянно думал об этой книге, ради нее в 1898 году читал Кассиодора. Под Рождество 1903 года к ним приехали какие-то Терезины родственники. Отправившись с ними на прогулку, он подхватил простуду, которая перекинулась на легкие. Ни Тереза, ни ее мать на роль сиделки явно не годились. Его охватила внезапная ненависть к этому неуютному дому, к затерянной в горах деревеньке, к скаредному французскому рациону, ко всему, что его окружало, а потом накатил ужас перед грозными хрипами и постоянным жаром в крови. Еще в ноябре он писал о том, как тоскует, Морли Робертсу. А накануне Рождества нам обоим пришла телеграмма: «Джордж умирает. Умоляет приехать. Незамедлительно».
Я сам прихварывал, видимо, простудился, но Робертс был недосягаем, на телеграмму мою он не ответил, и я решил ехать. Был канун Рождества. Я побросал кое-что в саквояж и, в чем был, устремился к Фолкстонской пристани, спеша попасть на вечерний пароход. Рождественский ужин (ветчину) я ел на станции, в Байонне.
Картину я застал неприглядную. «Тещи» я так и не увидел, — или, по крайней мере, ее не помню; вероятно, она отсиживалась у себя. Тереза горевала и, на мой взгляд, вела себя очень бестолково. В доме толпился какой-то народ, но я настоял на том, чтобы посторонние немедленно удалились. Правда, один очень милый англиканский священник с женой помогли нанять сиделку (точнее, монахиню, что не совсем одно и то же) и приготовить крепкого бульона, прежде чем отправиться к себе в Сен-Жан-де-Люз.
Гиссинг умирал от двустороннего воспаления легких и бредил все время, что я там находился. Лед достать было невозможно, приходилось отмачивать в метиловом спирту носовые платки и класть ему на грудь. Рот ему приходилось отирать. Я не отходил от него всю ночь, пока монашка набиралась сил, дремля у камина. Потом сквозь густой туман я побрел в гостиницу, в другой конец селения. Сен-Жан-Пье-де-Пор — глухая деревенька поблизости от границы, и по ночам на ее пустынные улицы с воем выбегают огромные псы, готовые показать запоздалому путнику свою свирепую удаль. Я напоминал себе бесплотную душу, бредущую вслед за Анубисом{227} по тропе мертвых, мимо загадочных, сбивающих с толку поворотов. Гостиницу я совершенно забыл, а вот комнату, где лежал больной, никогда не забуду.
Одна из странностей моей уединенной жизни — в том, что до смерти Гиссинга я ни разу не видел, как распадается и окончательно угасает разум. Я не видел, как умирают, и не слышал предсмертного бреда. Конечно, я ожидал, что найду его ослабевшим и беспокойным; я уже придумал, как выхлопотать пособие у мистера Бальфура, чтобы дать образование его мальчикам, и как ему об этом сказать, чтобы его подбодрить. Но пылающий в жару человек об этом и не думал. Прежний Гиссинг проглянул лишь однажды, когда стал умолять и требовать, чтобы его увезли в Англию. Все остальное время исхудалое, взъерошенное, небритое, горящее румянцем существо с огромными глазами, которое, сидя в постели, едва поводило тощей рукой, пребывало в предельном возбуждении. Оно ушло в тот мнимо-античный мир, основу которому заложила школа в Уэйкфилде.
«Кто эти чудные создания? — говорил он. — Кто это явился? — И снова: — О, как они прекрасны! Что сулит их краса?»
Он что-то бормотал по-латыни; он распевал отрывки григорианских хоралов. То, что отобрал он для «Веранильды», да и не только для нее, все быстрее и ярче всплывало в его сознании, пока там навек не воцарилась тьма.
Англиканскому священнику, чья жена сварила бульон, послышалось, что Гиссинг пел что-то божественное. Он дал волю воображению и написал в газеты, что тот скончался в «страхе Божьем, в утешении и силе католической веры». Это привело к неприятным недоразумениям. Эдвард Клод и Морли Робертс возмутились «похищением трупа» и среди прочих камней осыпали доброго человечка такими словами, как «ворон», «ястреб» и «церковный стервятник». Он этого не заслужил; он искренне полагал, что пение «Te Deum»[21] что-то означает.
Страдала в ту ночь и Тереза. Я обращался с ней сурово. Она меня раздражала. Я заметил, что она вытирает ему рот тем носовым платком, который отмачивался в спирте, и потребовал принести чистые платки, а ее бережливая натура воспротивилась. Чувство меры у нее не было развито, потребность в сочувствии проявилась в неподходящий момент. Когда я пошел за чем-то необходимым, она выросла у меня на пути и, всплеснув руками, заговорила красивым, мелодичным голосом:
«Вы только подумайте, мистер Уэллс, как мне тяжело видеть бедного Жоржа в таком состоянии!»
Я с трудом сдержался и сказал:
«Вы совсем замучились. Идите отдохните. Мы с сиделкой позаботимся о нем».
И мягко, но настойчиво вывел ее из комнаты…
Так кончилась та беспорядочная работа серого вещества, которая звалась Джорджем Гиссингом. Он был печальный писатель. Большой и прекрасный мозг он потратил на то, чтобы принижать жизнь, ибо не пытался, да и не мог, открыто взглянуть ей в глаза — ни обстоятельствам, ни условностям, ни препятствиям, ни себе самому. Что больше виновато в этой трагедии, характер или школа, сказать я не могу.
4. Нью-Ромни и Сандгейт (1898 г.)
Вернувшись в Вустер-парк из Италии летом 1898 года, я в последний раз в жизни, перед окончательным выздоровлением, вступил в схватку с болезнью. Поначалу я и представить себе не мог, какие испытания меня поджидают. Я приписывал плохое самочувствие и отсутствие работоспособности (а писал я тогда «Любовь и мистер Льюишем») недостатку физической активности и, чем больше я уставал, тем больше понуждал себя двигаться. На самом же деле на моей раздавленной почке разошлись швы, сгустки крови закупорили соседние сосуды, и трудно было придумать что-нибудь вреднее для меня, чем велосипедная прогулка вдвоем к южному побережью. Но именно это мы и сделали. Я стыдился, что мне плохо — лет до сорока я вообще стеснялся физического несовершенства, и мук моих не могла унять никакая философия, — и потому изо всех сил жал на педали, хотя в голове была какая-то вата, а кожа просто мешала мне. Где-то в дороге я простудился.
Мы дотянули до Льюиса, потом — до Сифорда. Тут мы поняли, что я и в самом деле немного перестарался, и, сняв комнаты, решили немного отдохнуть. Все это возвращают мне иероглифы «ка-атинок». Вот одна, помеченная 29-м июля. Наша гостиная, как видите, на удивление благочестива. Нам неудобно в ней, и это выливается в ярость по отношению к другим посетителям Сифорда. Джейн жалуется, что совсем отупела. В моей голове мелькают полузабытые шутки о шляпе; возможно, я использовал ее как корзину для бумаги; раздражает меня и шум наверху. Раз уж я оказался на отдыхе, я мертвой хваткой вцепился в «Любовь и мистера Льюишема». Стоило мне заболеть, как я немедленно загорался желанием покончить с книгой, которую я тогда писал, поскольку незаконченная книга ничего не стоит, а законченная может принести несколько сотен фунтов. Еще до отъезда в Рим я на скорую руку закончил роман «Спящий просыпается» (который позже назвал получше — «Когда спящий проснется») и собирался дописать «Любовь». Однако нагноение в боку усиливалось слишком быстро. Роман мой я старательно и дотошно дописывал через несколько месяцев. Моя несчастная почка, похоже, стала выделять чернила. Джейн забеспокоилась — и придумала купить термометр. Оказалось, что у меня 102 по Фаренгейту.