Думал он так: «Брак» — это история молодого ученого, Трэффорда, который, по-видимому без особого опыта, берется вести аэроплан своего друга (в 1912 г.!) и падает вместе с другом прямо на крокетную площадку, в семью Поупов и в жизнь Марджори Поуп. Его перевязывают, вызывают врача, суетятся, и Марджори, до того обрученная с мистером Магнетом, серьезно в него влюбляется. Она едет за покупками в запряженной осликом повозке, встречает охромевшего Трэффорда — он тоже правит повозкой; они сцепляются колесами, завязывается беседа. Все это (не считая того, как это написано) Джеймс еще мог вытерпеть. Но вот молодые люди, чтобы не мешать движению, ставят свои повозки на полянку и беседуют там три часа. Здесь Джеймс возражал. Где беседа? Мы знаем только, что герои объяснились друг другу в любви. Нет, так нельзя! Усладившись ненужными частностями, я выбросил главное. Видимо, — спокойно, но твердо говорил он, — я сам не знаю, что происходило, что было сказано на той полянке; и вообще, в такой долгой беседе есть что-то неправдоподобное, а неясность и недостоверность в очень важном месте происходят оттого, что я недостаточно продумал характеры персонажей. Я не постарался выделить, индивидуализировать их. Кроме того, в беседах двух главных героев они, особенно он, сообщают столько о себе, словно разговаривают с читателем, а не с девушкой. Действительно, я забочусь в основном о читателе — Трэффорд говорит все, что он говорит, потому, что я торопился или просто не сумел написать это как-нибудь иначе. А может, дело в том, что, пиши я в другой манере, пришлось бы сказать гораздо больше. Генри Джеймс был совершенно прав, я не продумал толком эти характеры и они не получились естественными и живыми. Однако для меня они здесь второстепенны или, во всяком случае, не очень важны по сравнению с замыслом.
Сейчас мне уже не припомнить все тонкие и точные замечания Джеймса. Я не пытался отвечать, ссылаясь на его собственные книги; но мысль его понимал. Если роман изображает реальных людей именно как реальных людей, чувствующих себя в тексте самым естественным образом, то мои персонажи не просто схематичны, это куклы на проволоке. Речь, подготовленная, очевидно, к моему визиту, затрагивала не только меня, но и многих наших современников, которых он прочитал с любопытством и неудовольствием. Единственный довод, который я мог бы оспорить, состоял в том, что роман вовсе не обязательно изображает людей «совсем как в жизни». Правды в нем может быть и больше, и меньше, чем в жизни, но он останется романом.
Чтобы показать, с каким прелестным сочетанием правдивости и уклончивости, с какой забавно-путаной доверительностью он развивал свои идеи, приведу цитату из одного письма, где речь идет все о той же книге. Мысль его, настойчивая и беззубая, как ложноножка, по-прежнему блуждала вокруг того же злополучного вопроса.
«Я прочел Вас,
— писал он, —
как читаю всегда и как не читаю никого другого, отрекшись от всех этих „принципов критики“, канонов, требований искренности, ссылок на метод и священные законы композиции, которые помогают мне идти, нет — брести по страницам тех, кто в той или иной степени доверился заманчивой, но бессильной теории. Стоит мне подпасть под Ваши чары, и я отбрасываю все это с самой бесстыдной непоследовательностью. Под властью Ваших чар я иду вперед, если только не застыну на месте, остерегаясь нарушить их и вздохом восхищения. Я живу вместе с Вами, в Вас и (поистине, как людоед!)
Вами Гербертом Уэллсом, а не Вашими Марджори, Трэффордами и всеми прочими. Меня интересует не то, как Вы с ними обращаетесь, а то, как они водят Вас за нос (простите мне это выражение, я веду речь о Ваших возвышенных ответах на ту неотразимую приманку, которой они Вам помахивают). Именно это для меня главное; мне важно узнавать Ваш нрав, Ваши поступки, Ваши душевные порывы. Они со всею живостью проходят передо мной. Читая роман, я вижу, что делаете Вы, а не Ваши персонажи, даже если они что-то делают (я не убежден, что в „Браке“ так уж много действия). Я вижу Вас, каким бы напряжением Вы ни заряжали происходящее, каких бы ни производили эффектов. Пружина драмы — в приключении, уготованном именно для Вас, попросту в
Вашем приключении, куда Вы вовлекаете, если хотите, этику, пыл, впечатления, чувства, самую личность; и приключение это более ценно для меня, чем те, в которые Вы попутно втягиваете своих героев. Я не говорю, что те приключения не интересуют меня, что они не „играют“, не оживляют действие, не притягивают внимание в той мере, какую я могу им уделить; я хочу сказать одно: Вы всякий раз побеждаете на их территории, и Ваша „история“ на протяжении всех пятисот страниц говорит мне больше, чем история Ваших героев. Быть может, Вы сочтете мои слова странными; что ж, тогда примите их как лепет невменяемого и потерпите, пока я не сумею говорить разумней. Помните, что оговорки, с которыми я отношусь к Вашему творчеству, признают за ним больше жизни, больше трепета и кипения, чем за какими бы то ни было книгами, которые доводится мне читать. Объяснить же я хотел, что не могу и уж никак не желаю применять к Вам уловки критика, суждения, заключения, сравнения и подходить к Вам с эстетическими или „литературными“ мерками…»
Если судить по канонам Генри Джеймса, вряд ли хоть один мой роман заслуживает иной характеристики. В них бывают должным образом «выведенные» наметки и черточки характеров, бывают и живые образы, но ничто не удовлетворит его требований. Может сойти многое из «Киппса», кое-что из «Тоно Бенге», из «Мистера Бритлинга» и «Джоанны и Питера»; мне самому, разрешите прибавить, нравятся леди Хармен, Теодор Бэлпингтон и… Продолжать не буду. Зачем искать смягчающие обстоятельства? Главное обвинение здраво — да, я довольно грубо пишу сцены и персонажей, прибегаю и к условным типам, к символам, чтобы в очередной раз поговорить о человеческих отношениях. Мне хотелось объяснить Генри Джеймсу, что роман, с максимальной полнотой описывающий жизнь, лихо закрученный, сочно и тщательно написанный, исчерпывает возможности жанра не больше, чем картина Веласкеса исчерпывает возможности живописи.
Вопрос этот не на шутку занимал меня. У меня было странное чувство, что оба мы по-разному правы. Я написал одну или две лекции о романе, где доказывал себе и другим, что реализм и исчерпывающая полнота — не единственная его цель. Вероятно, я мог бы зайти дальше, мог сказать, что это — вообще не цель романа, а в лучшем случае его украшение, но тогда я до этого не додумался. Я мог удачно доказать, что роман обязан оставаться литературным вымыслом, а прямая аналогия Веласкесу, писавшему с натуры и королей и карликов, — это биография, образы из жизни, а не выдуманная история. Джеймс очень не любил, чтобы в романе было что-нибудь биографическое; и он, и его брат Уильям{177} осудили Вернон Ли{178}, когда та в одном рассказе («Леди Тэл», 1892) вывела кого-то, явно списанного с Генри. Но «создавать» героев от начала и до конца человеку не под силу. Если мы не списываем их с натуры, мы составляем их из частей. Любой «живой» характер в романе откровенно или исподтишка взят из жизни, весь он или его отдельные черты полностью или по лоскуткам украдены из биографии, а поступки его — это наши размышления о нравственности. Сколько бы мы ни отступали от фактов, мы приписываем любому герою какие-нибудь мотивы. Так я думаю сейчас; тогда мысли эти еще не созрели. Я принимал на веру, что существует «роман», величественная и возвышенная прибавка к реальности, некая сверхреальность с «сотворенными» людьми, а значит — признавал, что пишу безыскусные книжки, являющие миру меня самого и неизмеримо далекие от высокого идеала, которому они должны соответствовать.
Теперь же я думаю: воплощен ли хоть где-то, хоть когда-то этот идеал и можно ли его вообще воплотить?
С тех пор многие критики обсуждали то, как важны «индивидуальность» или «характер» в беллетристике XIX — начала XX века. Интерес к образу в тот период далеко потеснил интерес к отношениям героев. Главенство личности критики эти не без оснований находят в сочинениях сэра Вальтера Скотта. Если подойти шире, оно порождено превалировавшим в то время ощущением социальной стабильности, Вальтер Скотт не столько выдумал его, сколько выявил. Он был человеком поразительно консервативным; ничего не оспаривал, добровольно принимал социальные ценности своего времени, точно знал, что правильно, а что нет, что благородно, а что некрасиво, что честно, а что низко. Словом, он воспринимал события как игру индивидуальностей в четких рамках, не подлежащих пересмотру и изменению ценностей. Беззаконное романтическое прошлое, которое он изображал, казалось ему всего лишь прелюдией к современной стабильности; в нем уже была заложена вся наша система ценностей. По мерному, плавному течению британской жизни прошлого века словесность плыла все к той же социальной стабильности. Английский роман создавался в атмосфере покоя, дабы позабавить людей, которым нравилось чувствовать, что они раз и навсегда устроены и защищены. Его каноны устанавливались в этой вроде бы несокрушимой рамке ценностей; когда же надломанная рамка стала мешать и лезть в картину, критики рассердились и задумались.