Уэллсы старательно скрывали свою бедность, но у маленького Берти вид независимый. Младший сын, на котором сосредоточилось тревожное внимание матери, мальчик слабого здоровья, но при этом необыкновенно живой и драчливый и уже, видно, начинающий догадываться, какими необыкновенными способностями он обладает, — такой отсвет лежит на старой фотографии, сделанной в провинциальном ателье.
А вот еще одна фотография. Тридцатилетний Уэллс сидит в свободной позе, полуобернувшись к аппарату, уже за своим столом, внушительного фолианта перед ним нет, лишь пачка бумаги, из которой еще предстоит возникнуть книге — им же самим и написанной. Костюм на нем чуть мятый, в самом деле домашний, он оторвался на минуту от работы и сейчас снова без промедления за нее примется. А пока тебя фотографируют, можно чуть расслабиться. Важно только не потерять мысль… Всего год, как вышла «Машина времени», критики поносят «Остров доктора Моро» и не догадываются, какие сюрпризы ждут их впереди.
И еще одна фотография. Под ней подпись: «Уэллс — фигура мирового значения». Что ж, лучше не скажешь! Ему здесь лет пятьдесят, но возраст как-то не чувствуется. Уже написаны все прославившие его фантастические романы, уже вышли в свет «Предвидения», ошеломившие современников и заставившие супругов Уэбб пригласить его вступить в Фабианское общество, где он вскоре подверг критике все старое руководство, включая, разумеется, и самих Уэббов; уже читаются «Новые миры вместо старых», одна из лучших книг, созданных в Англии социалистом; уже стали литературным открытием и откровением романы о судьбе «маленького человека». Ни капельки позы, фальши, самолюбования. Но лицо из тех, что запоминаются сразу и навсегда, — умное, волевое, значительное, серьезное и сильное, с правильными и нестандартными чертами. Поза, исполненная достоинства и свободы. На этой фотографии — человек, имеющий, по его собственным словам, доступ к любой самой важной особе в мире и желающий разговаривать с ней на равных. А между этими фотографиями и вслед за ними есть еще и другие. И они тоже говорят нам о многом. Вот худой мальчишка, позирующий с черепом в руке в обнимку со скелетом обезьяны, который Томас Хаксли использовал в качестве наглядного пособия на своих лекциях о происхождении человека. Мальчишка явно гордится этим родством, которое удостоверил любимый профессор, но и превосходство свое прекрасно осознает: он ведь совсем скоро, совсем как Хаксли станет великим ученым. Конечно, придется еще потрудиться, но он к этому готов: посмотрите, какой у него сосредоточенный вид! Вот тот же мальчишка, только что отпустивший усы, но выражение лица уже совершенно иное: в глазах застыло выражение какой-то легкой растерянности…
Приступов отчаянья, нападавших на Уэллса после того, как с Южным Кенсингтоном не повезло, фотоаппарат не фиксировал, о них нам рассказал он сам. Нет, он никогда не терял ощущения, что в мире ему предназначена какая-то особая миссия, но череда неудач, а потом и открывшееся кровохарканье сильно поколебали его уверенность, что миссия эта осуществится. Он истово мечтал овладеть миром, но с годами желание это сопровождалось уже не радостной надеждой, а страхом: он знал, что если он не одолеет мир, то мир одолеет его.
Между Уэллсом-победителем, чья фотография украшена такой торжественной подписью, и мальчиком, расположившимся как дома в ателье бромлейского фотографа, и находится тот Уэллс, о котором следует больше всего говорить, ибо книги, составившие славу Уэллса и славу английской литературы, написал не первый человек и не второй, а кто-то третий, не совсем, разумеется, им чужой, но и не во всем им тождественный. Этот третий Уэллс прежде всего необыкновенно человечен. Он столько узнал о самом себе, что научился наконец-то понимать и окружающих. Его самососредоточенность, для писателя неизбежная, порой оборачивалась комичнейшими приступами самовлюбленности, а замечательное чувство независимости, от природы ему присущее, приводило иногда (к счастью, не слишком часто) к тому, что он позволял себе позорнейшие высказывания и поступки. Что там говорить, он не был ни интеллигентом в русском понимании слова, ни джентльменом — в английском, а потому немало злился на тех и на других, но как в глубине души мечтал таким именно казаться и как часто это ему удавалось! Притом без всякого лицемерия, ибо и интеллигентом и джентльменом какой-то стороной своей натуры он тоже был. И потому так легко забывал о своей мировой славе и становился просто веселым, бесшабашным товарищем, готовым на какую-нибудь мальчишескую выходку, потому во Франции больше всего дружил не с Франсом и Барбюсом, с которыми, разумеется, был знаком, а с семьею садовника своего французского поместья и потому же приходил в исступление, когда видел, что кто-то обнаруживал в нем нечто, ему самому неприятное. Однажды он получил от Элеоноры Рузвельт телеграмму: «Позор, мистер Уэллс!» Боже, что с ним творилось!
В воспоминаниях гувернантки его детей есть такой эпизод. Однажды Уэллс (он лежал больной) попросил ее принести ему какие-то книги. Она принесла, и он поблагодарил ее с той теплотой и тем обаянием, которыми она всегда в нем восхищалась. И вдруг, выходя из комнаты, она услышала за спиной дикий крик и в нее полетели книги: оказывается, она принесла не те! Но рассказала она об этом без всякой обиды. Да и сам Уэллс не знал потом, куда деваться от стыда. Что, впрочем, дела не меняло и изменить не могло: во вспыльчивости обвиняли еще его отца, Джозефа Уэллса; образ Гриффина-невидимки, существа до крайности импульсивного, он рисовал с себя, но тогда ему едва исполнилось тридцать, а теперь шло к пятидесяти…
Да, Уэллс оставался Уэллсом. И все-таки в чем-то он продолжал меняться. На фотографии, о которой все время заходит речь, — ум, воля, сила. На последующих фотографиях все яснее прочитывается новое качество — человеческая умудренность.
Он внимательно следил за мировыми событиями, и предсказанные им катастрофы надвигались с непредвиденной быстротой. Порой он даже начинал бояться своего мрачного пророческого дара. Как всякий человек, он не раз ошибался, оптимизм его подводил. К возмущению многих своих друзей, стоявших на левых позициях, он поддержал Первую мировую войну, потому что верил: в конечном счете она приведет к установлению Мирового государства, построенного на социалистических принципах. И в самом деле, в России ведь произошла революция. Но на Западе — все по-старому. Не напрасной ли была моральная жертва, которую он принес своей книгой «Война, что положит конец войнам»? Мир оставался ужасен.
Но были и другие причины для недовольства собой, на этот раз личного свойства. Когда Уэллс начал сражение за преобразование Фабианского общества в социалистическую партию, у него появилась довольно обширная группа молодых последователей — «Фабианская детская», как ее именовала «старая банда» (иначе Уэллс их не называл), руководившая обществом. В значительной своей части это были взбунтовавшиеся дети старых членов общества, что, как легко понять, нисколько не улучшало отношений между его руководителями и обитателями «детской», мечтавшими ее скорей покинуть. Особое беспокойство родителей вызывала Эмбер Ривз, дочь одного из директоров основанной Сиднеем Уэббом на деньги Фабианского общества Лондонской школы экономики. Родители гордились ее блестящими успехами в Кембриджском университете, где она сумела организовать ячейку юных фабианцев, но ужасались ее политическим симпатиям. 8 ноября 1906 года Уильям Пембер Ривз писал, например, Уэллсу о том, что Эмбер недавно выступила со своей первой речью и целью ее было выразить солидарность русским, которые бросают бомбы и грабят банки!
Окружающих она пугала еще больше, чем родителей. Так, Беатриса Уэбб, встретившись с дочкой Ривзов в 1907 году, сделала запись в дневнике, из которой следовало, что Эмбер — существо необыкновенно живое и очень умное, но при этом тщеславное, сосредоточенное исключительно на себе и совершенно не желающее считаться с мнением окружающих. Она заметила, какая дружба успела уже завязаться между девушкой и Уэллсом, и сочла, что жене Уэллса есть чего остерегаться. Она оказалась права. В 1908 году все уже знали, что между Эмбер Ривз и Гербертом Уэллсом установились близкие отношения.