Внутрь меня не пустили: уже накатывала на Европу новая волна терроризма, в вагонах метро висели предупреждения: «Увидев оставленный без присмотра предмет, не касайтесь его и сразу же заявите поездной бригаде или полиции». Даже у входа в Британский музей (а тем самым и в столь нужную мне библиотеку) два дюжих веселых охранника просматривали сумки и определяли наметанным глазом, не топорщится ли у кого карман. В «Британке», как я скоро стал называть про себя Британскую библиотеку, меня подобные предосторожности не касались: проницательные старички скоро поверили, что взрывать музей не входит в число моих первоочередных дел, да и не с руки, а может, просто неловко было им каждый день обыскивать человека, с которым уже и о погоде успели поговорить, и о ценах, и о жизни вообще. Однако столь же бодрый старик у входа в Южный Кенсингтон был не из таких. Огромное чувство долга заменяло ему все на свете. Студент по имени Герберт Джордж Уэллс, он знал точно, в списках не числится, профессор Хаксли, если такой и есть, работает, наверно, где-то в другом месте, узнать всегда можно в ректорате, но это не здесь, в другой части Лондона. Может дать адрес… Так я и ушел, испытывая разочарование, но отнюдь не какие-либо недобрые чувства по отношению к этому старику в некоем подобии униформы: во-первых, его для этого и поставили, чтобы не пускать, ибо специально для того, чтобы пускать, никто еще никого никуда не ставил, а во-вторых, он конечно же разглядел во мне «проклятого иностранца» — одного из тех, от кого все беды. В общем, в зал, где в числе двадцати студентов низкорослый, исхудалый и обшарпанный юноша в целлулоидном воротничке слушал некогда лекции Томаса Хаксли, я не попал. Зато, как легко понять, постоял какое-то время у двери, где единственный раз в жизни Уэллс непосредственно общался с Хаксли. Увидев, что его любимый профессор подходит к подъезду, Уэллс посторонился, распахнул перед ним дверь и сказал: «Доброе утро…»
Когда в 1987 году я вознамерился все-таки осмотреть Имперский колледж, мне показали прекрасное новое здание на той же улице. Старое здание давно уже отдали естественнонаучному музею.
Ну а первое мое свидание с Южным Кенсингтоном произошло в 1976 году, и моя неудача была тем обиднее, что к тому времени — через тринадцать лет после выхода книжки и будучи уже автором многих других работ об Уэллсе — стало очевидно, как мало я о нем знаю.
В 1986 году Уэллсовское общество устроило в Лондоне научную конференцию, посвященную современному осмыслению творчества этого писателя. На нее съехались неожиданно много ученых из разных стран мира. Я был уже к тому времени вице-президентом этого общества, но на конференцию почему-то не попал и приехал в Лондон со своим докладом восемь месяцев спустя. И тут снова соприкоснулся с «уэллсовской Англией». Ничего не потерявшей, скорее приобретшей.
Конечно же, я сразу поехал в Бромли к милейшему мистеру Уоткинсу. С момента нашей первой встречи ему прибавилось два десятка, и, должно быть, поэтому он просил меня звать его просто Бобом. И он, как прежде, горел желанием показать мне в Бромли все, что связано с Уэллсом.
Главной гордостью Уоткинса была новая библиотека, действительно во всех отношениях превосходная. В этом здании Уэллсу стало очень просторно — ему отдан целый отдел.
К одной из витрин Боб подвел меня с видом таинственным, почти заговорщицким. Это была постоянная выставка моих работ по Уэллсу. Увы, мне не хотелось разочаровывать этого милого человека, и я скрыл от него, что давно уже про нее слышал. Но одно обстоятельство и в самом деле меня поразило: эту небольшую экспозицию венчала фотография всей моей семьи! Я немного оторопел, но вспомнил, что нахожусь в Англии, и успокоился. Так, наверно, у них, патриархальных англичан, полагается!
По-настоящему меня поразила, конечно, не эта витрина, где, право же, я не увидел ни одной книги, прежде мне неизвестной, а возможность наконец побывать в Ап-парке. Осуществилась долгожданная моя мечта. Ап-парк перешел в ведение организации по охране памятников старины — «Национального треста». Парк приведен в полный порядок и открыт для широкой публики.
Здесь я понял — слишком поздно, конечно, для человека, всю жизнь занимающегося Уэллсом, — с какой наглядностью явился некогда Уэллсу, совсем мальчишке, образ «верхнего» и «нижнего» мира, легший в основу «Машины времени». Господский дом этого огромного поместья отделан и обставлен со всей роскошью, присущей XVIII веку, а служебные помещения под ним, где распоряжалась одно время в качестве домоправительницы мать Уэллса и где он сам провел немало времени, больше всего соответствуют позднейшему понятию функциональности. Здесь ничего не предназначено для «услады глаз» — все только для работы. Эти подвалы соединены подземными тоннелями с другими службами, расположенными поодаль. Тоннели сырые и проветриваются при помощи вентиляционных колодцев, во всем напоминающих описанные в «Машине времени». До чего прозаическими оказываются порой реалии, легшие в основу будущих литературных символов!
В «Опыте автобиографии» Герберт Уэллс повернулся к своему читателю новой гранью. Он возвращается к нам уже не только в качестве автора ставших классикой или просто нашумевших в свое время книг, а как реальная фигура. Или, может быть, точнее сказать — как фигура литературная? Как персонаж существующего лишь в неоформленных фрагментах, но тем не менее психологически чрезвычайно изощренного романа.
В XVIII веке принято было завершать повествование женитьбой героя. Позднее от этого обычая отказались. Однако в рассказах о жизни писателей и сейчас порой продолжает действовать почти то же правило. Мы очень любим рассказывать, как тот или иной автор пробивался в литературу, какие претерпел лишения, как набирался житейского опыта, но вот он добился успеха, и отныне человек куда-то исчезает, теперь перед нами писатель, и ему, бедняге, остается только сидеть и писать, и писать… Хорошо бы так. Но, увы, жизнь литератора подвержена тем же случайностям, что и жизнь остальных смертных, не говоря уже о том, что его преследует страх, другим не знакомый, — боязнь исписаться, истощить запас впечатлений, выпасть из времени, не выдержать однажды нервного напряжения, которого требует каждая книга. Да и жизненный опыт приобретается не только в юности. Приобретается он всегда, если даже специально его не ищешь.
Все это стоит помнить, когда речь заходит об Уэллсе, каким он явился нам в последнее время. Особенно после выхода третьего тома автобиографии. Факты все те же, но разве Уэллс заботился о том, чтобы оставить нам свой донжуанский список? Нет, он рассказал, как мучительно жил все эти годы. Виделся он сам себе без всяких прикрас, писать о себе старался со всей возможной объективностью, хотя, надо сказать, и без лишнего недоброжелательства. В отличие от Руссо с его «Исповедью», он отнюдь не пытается выпячивать одни свои пороки для того, чтобы скрыть другие.
О своих слабостях, например мнительности, он говорит неохотно, но за него это с видимым удовольствием делают другие. Ребекка Уэст со смехом рассказала Гордону Рэю, как однажды, когда они отдыхали на Гибралтаре, у Уэллса слегка заболело горло. Диагноз местного доктора его не удовлетворил, и он потребовал от хозяина гостиницы, чтобы тот немедленно связался с врачом из английского посольства. «Передайте, что тяжело заболел Герберт Уэллс! — кричал он. — Пусть срочно пришлют своего врача!» Об этом и других подобных случаях в книге Уэллса, конечно, ни слова. Но ведь Герберт Уэллс, этот сгусток энергии, был очень больным человеком, а потому и пугался малейших своих недомоганий. Что же до приступов величия, на него находивших, то сохранилось и много свидетельств необыкновенной его простоты, легкости в обращении с людьми и готовности помочь!..
Сложный это, как принято говорить, был человек. Но что значит «сложный», разве одним словом отделаешься?
Передо мной снова лежат фотографии, успевшие перекочевать с выставочных стендов на страницы книг. Десятилетний мальчик сидит в богатом кресле, какие ставили во всяком уважающем себя фотографическом ателье, перед столиком-вертушкой. На столике — раскрытая книга, но он смотрит не в нее, а, как полагается, прямо в объектив — взгляд твердый, губы застыли в легкой усмешке. Неужто ему только что сказали: «Вот посмотри, вылетит птичка», или фотограф был человек умный (занятия фотографией вообще числились тогда среди интеллигентных профессий) и догадался: этому мальчику такого говорить не следует. И вот что удивительно: кресло чужое, столик чужой, книга, очевидно, тоже чужая, а сидит он так, словно все это — его. Издавна и по праву. Костюмчик на нем аккуратный, узенький белый воротничок накрахмален, и если одет он небогато, то кто же дома надевает выходные костюмы? А он здесь как дома!