Гай Домвилл, его герой, был одним из тех изысканных англичан-католиков из древнего рода, которые существуют только в воображении американца. Он уступил любимую женщину несравненно более грубому кузену, поскольку тяга к монашеству оказалась сильнее страсти. Подробностей я не помню. Была там одна сцена, где Гай и кузен почему-то притворяются, что пьют, а на самом деле выливают вино в цветочную вазу, очень кстати оказавшуюся рядом. Гая играл Джордж Александер{204}, вначале — изысканно и важно, а затем, по мере того как выявлялось недовольство галерки и задних рядов партера, во все цепенеющем отчаянье. Особенно нелепой была финальная мизансцена. Он должен был остановиться у дверей на середине сцены, медленно вымолвить: «Будьте к ней добры… да, будьте добры» — и выйти. Лицо у него и так продолговатое, а тут, в ожидании провала, совсем уж вытянулось. Я в жизни не видел такой унылой физиономии. Дверь все больше закрывала его, оставив наконец полоску, а там — какую-то линию, тонкую вертикаль. Когда дверь закрылась совсем, началось светопреставление; партер вторил ему жиденькими хлопками. Вдруг, таинственным образом, смута утихла. Несколько мгновений мы ждали, потом грянуло: «Автора! Автора!» Партер, так ничего и не сообразив, удвоил свои усилия.
Александер был просто сломлен. С лицом, искаженным от ненависти к тому, кто написал роковые слова, он с неумолимой жестокостью вывел обреченного, но все еще не прозревшего Джеймса на середину сцены, и галерка взялась за дело. Джеймс кланялся; он знал, что так принято. Наверное, он заготовил какую-то речь, но произнести ее не смог. Никогда не приходилось мне слышать более жутких звуков, чем все это улюлюканье. Слабые аплодисменты партера совершенно захлебнулись. Секунду-другую Джеймс смотрел в лицо буре, открывая и закрывая рот, совершенно побелев. Потом Александер, надеюсь — раскаявшись, утащил его за кулисы.
Так увидел я Генри Джеймса, с которым позже у нас была искренняя, но беспокойная дружба. И по происхождению, и по образованию мы были совершенно разными. Из всех артистичных натур, каких я знаю, он был самым утонченным, я же плыл по течению расхожих вкусов своего времени, восполняя их обильными, но беспорядочными, непримиримыми суждениями и стремлением быть поближе к правде, даже если пришлось бы с ней сцепиться. Джеймс к правде не придирался; он чтил ее, как прекрасную даму, не унижая сомнением, не покушаясь ни на единую оборку платья условностей, в которые она рядилась. Он считал, что любому случаю приличествуют вполне определенный костюм и вполне определенные манеры. В холле у него, на старинном столе (поистине великолепном) лежали разные шляпы, при каждой — перчатки и трость. Твидовое кепи и прочная трость — для прогулок на болоте; мягкая, удобная шляпа — для гольф-клуба; светло-коричневую, вместе с другой тростью, он брал, когда выходил прогуляться до гавани; если же он отправлялся под вечер в город, наставал черед серой шляпы с черной лентой и роскошной трости с золотым набалдашником. В установленный час он уединялся в особой комнатке (собственно, то был домик, стоял он в красивом саду) и начинал работать, медленно, осмотрительно, диктуя романы, призванные завоевать разборчивых читателей. В романах этих нет суровых сторон жизни; даже страсти настолько изысканны, что порой кажется, будто даже в самые интимные минуты их удовлетворяли какие-то вполне приличные жесты. Однако сами истории сотканы им с какой-то особенной, чуть насмешливой, тончайшей деликатностью, которая и делает их поистине несравненными. Если вам хочется что-нибудь прочитать и правда жизни кажется вам чересчур грубой, обычная проза — утомительной, Генри Джеймс вам понравится. Будущих читателей поутонченнее будут радовать «Пойнтонская добыча», «Послы», «Трагическая муза», «Золотая чаша» и многие рассказы.
Однажды я видел, как Генри поссорился с братом Уильямом, психологом. Он очень волновался, даже сердился. Чтобы рассудить спор о том, как можно, а как нельзя вести себя в Англии, он обратился за помощью ко мне! Уильям говорил с американским акцентом, спорил с бесстыдной рассудительностью. Я заехал к нему, чтобы пригласить Уильяма с дочерью к себе в Сандгейт. В отличие от Генри, Уильям не испытывал благоговения к поверхностному глянцу; узнав, что в маленькой гостинице, чей сад начинался за высокой кирпичной стеной, отделявшей его от усадебного парка, остановился Честертон, он совершенно лишился покоя. Он состоял в переписке с нашим внушительных размеров современником и отчаянно хотел его увидеть. Дерзновенно приставив к ярко-рыжей стене садовую лестницу, он вскарабкался наверх и заглянул к соседям.
Тут его и настиг Генри.
«Так нельзя, нельзя ни в коем случае! Здесь это не принято!» Генри велел садовнику убрать лестницу, а Уильям повел себя как скверный мальчишка.
К великому облегчению Генри, я увлек за собой Уильяма и по дороге, почти сразу за городом, мы повстречались с Честертонами, которые возвращались с прогулки в Ромни-Марш. От жары Честертон разомлел и еще увеличился — он просто нависал над своей одноконной пролеткой. Медленно, но твердо двигаясь, спустился он вниз, мокрый, распаренный, но радушный, мы поболтали, и Уильям был полностью удовлетворен.
Но воспоминания меня отвлекли. Вернусь к молодому, зеленому критику, который стоит среди смущенных обитателей партера, а вокруг бушует буря. Наверное, этот рев, эта злоба и это улюлюканье способствовали моей нелюбви к любым произведениям, предназначенным для театра.
В тот достопамятный вечер я сумел познакомиться с еще одним замечательным современником — Бернардом Шоу. Я видел его в Хаммерсмите, но никогда с ним не заговаривал. Пожар и мятеж развязывают языки. Я приветствовал его как коллегу по «Сатердей ревью», и мы вместе пошли домой, на север. Он говорил прелюбопытные вещи о буре, оставшейся позади, и о месте этой салонной пьесы в иерархии вечных ценностей. Особенно настаивал он на том, что ни публика, ни, по-видимому, актеры не заметили, как изящен язык Генри Джеймса.
Шоу был тогда худым молодым человеком лет тридцати пяти. Скромный коричневый костюм с жилеткой, белое лицо и рыжие усы резко выделялись среди крахмальных воротничков и черных галстуков. (Теперь лицо у него красное, а усы — белые, но это все тот же Шоу.) Он говорил на своем милом дублинско-английском наречии и обращался ко мне как к младшему брату. Я проникся к нему симпатией, которую пронес через всю жизнь. Тогда это был блестящий критик и эссеист, неистовый трибун социалистических сборищ. Он уже написал несколько романов, никем не оцененных, а пьесы его знали только он да Господь Бог.
С тех пор мы встречались постоянно, но не очень часто, пока лет через шесть-семь я не вступил в фабианское общество. Тогда ему было за сорок, он уже прославился, женился, в прошлом осталась бедность. Взгляды его и убеждения, как и мои, закалились, вызрели. Оказалось, что о многом мы думаем по-разному, и хотя мы работали в разных областях и различались возрастом, чтобы считать друг друга соперниками, между нами — во всяком случае с моей стороны — было какое-то ревнивое чувство.
Оба мы были социалистами и атеистами; оба нападали на незыблемые общественные устои; но эта немаловажная схожесть не мешала нам (и это сохранилось до сих пор) подчеркивать, какие мы разные. В беседе важны не столько выводы, сколько самый путь к ним, и в этом смысле пропасть между мной и Шоу даже больше, чем между мной и Генри Джеймсом. В предыдущей главе я пытался рассказать о моем формальном и неформальном образовании. Шоу не прошел такой выучки, однако с юных лет просто купался в хорошей музыке, блистательных беседах, умении ценить жизнь. Исключительная деликатность здоровья сделала его трезвенником и вегетарианцем, обстоятельства молодости (скажем, жизнь в Ирландии) подготовили к бунту и социальному протесту; но в остальном он был так же отличен от меня и так же склонен к эстетству, как сам Генри Джеймс. Ему, надо думать, я всегда казался явно, а то и ужасно приземленным, мне же его суждения, при всей их яркости, представлялись слишком легковесными. Я хочу овладеть реальностью, избавить ее от второстепенного и, если она воспротивится, скрутить; Шоу танцует вокруг нее, вьет вокруг нее прихотливую завесу, заверяя, что она — такая и есть. В отличие от меня, он полагает, что реальную жизнь можно «обдурить», он просто обхаживает ее, как дамский угодник. Я не питаю иллюзий насчет врожденной добродетели и мудрости человека и в глубине души всецело стою за просвещение. Шоу считает, что надо просто подстегнуть добрую старую Природу, тут он ни на шаг не продвинулся дальше Руссо. Наконец, я прекрасно знаю жестокую объективность естественных причин, а для Шоу эволюция куда приятней и мягче, он даже наделяет ее благосклонной Жизненной Силой, видимо, позаимствованной без всякой критики у его друга и учителя Сэмюела Батлера{205}. Это сражение мы ведем все время. Когда вышла «Наука жизни», мы бурно обменивались письмами.