Монастырь был окружён каменной стеной, даже издали она казалась внушительной, и стоявший рядом с Сапегой пан Лисовский подтвердил: высотой саженей четыре и толщиной не менее трёх, но самое главное — строили мод личным наблюдением царя Иоанна Грозного, который не терпел небрежения. Этот пан знал, что говорил. Он уже проходил здесь недавно разбойничьим набегом и соблазнённый рассказами о несчётной монастырской казне хотел кончить дело внезапным приступом, но лавра презрительно затворилась и Лисовскому, подобно голодному волку, оставалось только злобно щёлкать зубами. Сжёг с досады близлежащую Клементьевскую слободу и пошёл дальше, к Переславлю, монастыри которого не имели столь крепкой защиты.
Лисовский тоже был храбрым и умелым воителем, хотя пониже рангом, чем Сапега, к тому же неумеренная жадность и склонность к плотским утехам зачастую не позволяли проявляться по-настоящему его воинской доблести. Ни в чём не знал меры этот пан — на родине промышлял грабежом и насилием, так что принуждён был бежать от справедливого возмездия, а уж здесь, в чужой стране, его разбойничьим наклонностям не находилось никакого удержу. Под стать себе подобрал головорезов, их так и звали — «лисовчики».
Сапега продолжал обозревать крепость и её окрестности, которые казались спокойными и не обнаруживали зримых признаков тревоги. День клонился к вечеру, из ближних слободок тянуло дымком, мычали возвращавшиеся с пастбищ коровы. Красноватое солнце освещало белые крепостные стены, на них были особенно хорошо заметны любопытствующие монахи в чёрных рясах.
— Словно вороны на гробе каменном, — проронил вполголоса Сапега. Стоявшие в отдалении отозвались угодливым смешком и стали передавать шутку далее.
— А вот шуганём их пушками, живо разлетятся, — подхватил Лисовский.
Его слова остались незамеченными — свита, как преданная собака, отзывалась только на голос хозяина. Лисовский презрительно хмыкнул и объявил, что его отряд намерен занять Служнюю слободу, примыкающую к восточному участку крепости.
— Ты же говорил, что там четыре башни и наиболее сильные укрепления, — удивился Сапега.
— Твоя милость знает, что я не привык прятаться в норы! — вспыхнул Лисовский, озабоченный более всего тем, чтобы успеть захватить неразорённые дома. Истинная причина его неуместной горячности была слишком очевидной. Сапега глянул на хитреца из-под полуприкрытых век и сказал:
— Доблесть пана Лисовского всем известна, уверен, что на приступе твои люди будут первыми, — и видя, что тот довольно усмехнулся, продолжил: — Но крепость вряд ли стоит штурмовать с сильной стороны. С юга она кажется слабее, к тому же с той горы её удобно обстреливать пушками. Там ты и расположишься. Ас востока станет пан Тышкевич.
Лисовский не смог сдержать недовольного возгласа — указанное место приходилось на сожжённую Клементьевскую слободу, вряд ли его воинов обрадует знакомое пепелище. Утешало одно: он уже направил их к Служней слободе и к приходу Тышкевича там немного что останется.
А слобода, пока решалась её участь, жила своей жизнью. Хозяйки готовились к вечерней трапезе и управлялись со скотиной, мужики обиходничали и собирались кучками, чтобы поделиться новостями. В ту пору только и говорили об явлении нового царя Димитрия. Скотник Еремей, часто гонявший в Москву на продажу монастырский скот, божился, что самолично видел убитого самозванца, лежавшего перед московским людом голым, со всем своим расстригиным срамом и дудкой во рту, — стало быть, тот, кто появился ныне, ещё пущий самозванец, вор, а скорее всего, просто жид, подброшенный врагами нашенской веры. Такого давно пора бы турнуть взашей, la и Москве народ боязлив, только горланить горазд.
— Рази в Москве дело? — возражали ему. — Царя Димитрия признали многие города и почти вся низовская земля.
— Нашли послухов! — сердился Еремей. — Тама одни хохлы, казаки да холопы беглые. Энти своего вора завсегда покроют.
Такой довод трудно было оспорить, видели казацких «лисовичков» и убедились, что им по нраву не царский скипетр, а разбойный кистень. Недавно пришла весть о их новом бесчинстве в Коломне, когда тамошнего епископа привязали к пушке и так-то возили по городу для устрашения сомневающихся в истинности новоявленного царя.
— Его признала царица Марина, — робко напомнил Оська Селевин только что привезённую из Тушина новость.
Мужики почесали головы, не зная, что возразить. Лишь Еремей строго прикрикнул:
— Неча баить, что собаки лают!
Мужики довольно закивали: так-де и надо, не встревай и не порть разговора. По-иному Оську здесь не воспринимали.
Селевиных было три брата, тесто вроде бы одно, а замесилось по-разному. Старший, Ананий, получился самым основательным и умелым; любое дело было ему по плечу, а то, к чему не навычный, враз освоит, упорства у него на всех троих с лишком. Средний, Данила, — красавец и удалец, этим всё сказано. А младший, Оська, испортил породу: вида невзрачного и нравом робкий. Каждый жил, как Господь положил. Ананий молодые годы в распыл не бросил, женился рано и жил отдельно своим хозяйством. Быстро обустроился, потому как не праздничал, всё в поле работал или на дворе что-нибудь мастерил, но за плотницким делом свою Груню не забывал и настрогал двух парнишек. Данила сызмальства определился на военную службу в монастырь. Начинал с того, что за конями ходил и оружие чистил, потом всё выше, выше и к двадцати годам дорос до началования сотней. Должность для его лет немалая, но далась не напрасно: никаких привязанностей, кроме службы, парень не знал, на девок, бросавших на красавца жаркие призывные взгляды, не обращал внимания, всем им предпочитал Воронка, необычайно преданного ему чёрного жеребца, которого растил с самого рождения. Старшие Селевины умерли рано, хозяйство оставили крепкое и при этаких братцах все заботы свалились на Оську. Он особенно не противился. Так и жил этот тихий и трудолюбивый парень, в стороне от братьев и остальных, считавших его чем-то вроде блаженного и не стеснявшихся показывать ему истинное положение в слободе.
— Я эту царицу самолично видел, — объяснил Еремей, — не царица — мокрица, маленька да лукавенька, её в ступе не утолчёшь, а значит, и веры не на грош. Нашенской державе таковых не надобно.
Покуда так-то разговаривали, выбежала жена Еремеева, баба вредная, крикливая, прозванная Гузкою, и стала мужиков разгонять. С ней не любили связываться — опозорит, оговорит, а то и кочергой ударит — начали потихоньку расходиться. И сам Еремей, хорошо знающий, как устроить государство, послушно повернул к дому.
Вдруг на дальнем конце, будто сразу сто Гузок завопили, заревела скотина, всполошилась испуганная птица. Вихрем налетело воинство Лисовского и понеслось по слободе, оставляя за собой стенания и кровь. Разбойную ватагу возглавлял дородный вислоусый казак в бараньей шапке и необыкновенно широких шароварах, куда забрасывалось награбленное. Он уже раздулся, подобно рыбьему пузырю, и был вынужден приметно замедлить ход. Никого не боявшаяся Гузка храбро выступила ему навстречу.
— Откуда тебя вора поганого черти занесли? Ты почто, морда бесстыжая, честных людей грабишь?
Опешил казак от её пронзительного крика, а Гузка, не удовольствовавшись руганью, хвать его кочергой за гашник, да так рванула, что казацкие шаровары мигом оказались на земле, вывалив добычу. Крикнул казак, прикрыл срам, повинуясь остаткам былой совести, да хватило их только на чуток. Подоспевшие товарищи стали зубоскалить: на такую ведьму не с Федькиной-де пушкой ходить, у неё и фитиль-то отсырел, вишь, болтаеца. Федька долго не думал, скакнул к Гузке с руганью, завернул ей юбку и завязал над головой остатком гашника — получай ответный подарок. Гогот разбойников покрыл вопли несчастной женщины, Еремей не выдержал, поднял упавшую кочергу и бросился на обидчика. Федька без труда отразил удар и взмахнул саблей — упал Еремей с раскроенной головой рядом с голосившей женой. Разбойник тем не успокоился и с криком: «Всё сучье племя повыведу», устремился к Еремееву дому. Там в это время находилась только их дочка Марфа, которая с коровами управлялась. Того, что происходило на улице, она не слышала, потому как доила и песни пела, была у неё такая привычка. Федька по дому рыскать не стал, сразу на голос двинулся. Раскрыл коровник, а там такую кралю увидел, что все разбойные мысли у него из головы повылетели кроме одной. Убавил голос, заворковал, словно вытютень, но это ему только показалось, испитая, простуженная глотка ничего более приятное, чем крики мартовского кота не испускала.