Тишина. Гудят пчелы в саду, в душистом яблоневом саду. Немая мать рубит где-то дрова: тум! тум! Она смотрит на сына с жалостью, ей не хочется, чтобы он попал между занесенным острым топором и колодой, на которой рубит дрова. Она отталкивает его в сторону и тихо говорит: «Нету моего хозяина. О Ян, ты бы меня защитил!» И Сунгу тогда вспоминает, что никогда доселе не слыхал голоса матери. И вдруг видит перед собою сгорбленную и тощую, как ведьма, старуху, которая наклоняется к нему и берет его руку, чтобы пощупать пульс.
— Где он, убийца? — спрашивает тихо Сунгу, отталкивая ее. — Пусть Ян выйдет сюда. Я Цай Сунгу.
— А… ах! Цай Сунгу! — всплеснув руками, как ворона крыльями, вскрикивает старуха. — Это ты?! Я давно знаю, давно жду тебя! Ты болен, и я должна тебя вылечить! О, я одна, только я одна на всем свете могу вылечить тебя, знай же это, Цай Сунгу! — И старуха осклабилась в радостной беззубой улыбке.
— Яблоки и трава, бабушка… В каменной щели надо ломать. На осы… на оспу, — опять в забытьи залепетал Сунгу, с большим усилием вскидывая голову и обморочными, непослушными глазами окидывая серое жилье гадалки.
Вскоре он пришел в себя и узнал, что все было напрасно. Старый Ян, неотомщенный детоубийца, кончил легкой смертью прошлым летом. Великий грешник умер, надувшись хмельного пива и уснув за конюшней на земле, затылком к солнцу.
Поначалу Сунгу никак не мог понять, что за странные видения пестрят перед ним, когда он нехотя открывал глаза. Человек с перекошенными черными (эровями сидел и корчился, крепко зажмурившись и ощерив рот с большими железными зубами, а сзади него, как некий странный паук, шустро сновала руками старуха, что-то делая, и подымался дым над шеей скорченного человека, а по комнате разносился запах паленого мяса. А то появлялась вдруг женщина с огромным животом, голыми ногами, громко стонущая и плачущая, распустив толстые, залитые слезами губы, а старуха бегала вокруг, согнутая пополам, и время от времени постукивала кулачком по спине женщины, что-то сердитым голосом ей приказывая… Мальчик с лиловым зобом на шее будто кланялся старухе, а она, ухватив его свободной рукою за ухо, втыкала сверкающую иглу в этот зоб.
Постепенно Сунгу стал понимать, что все видимое являет собою не бред и не посмертные видения, а картину подлинной жизни, куда он медленно возвращался благодаря стараниям хозяйки. Это страждущие люди, болящие, но исполненные надежд и жажды жизни, лечились от недугов и рожали детей.
И торопливые излияния благодарности, звучащие в комнатке старой лекарки, казались тихо лежащему в углу Сунгу самой печальной и трогательной музыкой, какую приходилось ему слышать.
Он видел, как приводили к старухе разрушенного болезнью костей, похожего на изломанную железную кровать человека, ползающего по земле с двумя костылями в руках, видел тусклую ме^твизну безнадежных глаз больного, а потом, после исцеления, видел эти же глаза, лучащие нестерпимый, нечеловеческий блеск счастья. Сунгу видел матерей, бледневших, как бумага, когда ребенок хрипел у них на коленях и бился в припадке, — и тех же матерей видел после, со здоровыми детьми на руках… И, видя все это, Сунгу начинал понимать, во что же оценивается людьми их жизнь, — цены такой не было на земле. И, может быть, зная это, старуха ни с кого не брала денег за лечение.
Через месяц Сунгу мог уже подыматься в постели и сидеть. Старуха, если не была занята делом, охотно болтала с ним.
— Не поднять бы мне тебя, Цай Сунгу, — говорила она, — потому что болезнь твоя пошла далеко вглубь и травы нужной не было, но помогло мне твое непокорство смерти. Больной, если он покорствует смерти, клонит перед нею голову, и потому под его шею не просунешь руки, когда захочешь приподнять его с подушки. А под твою шею рука всегда просовывалась легко…
Весною Сунгу окончательно поправился. К концу мая он стал выходить на улицу, вскопал и взрыхлил кусок земли под окном старухиной комнаты, унавозил крохотный огород и посадил на нем редиску. А когда взошли еле видимые зеленые всходы, сделал первую прополку и вдруг почувствовал себя спокойным и счастливым. На той же неделе он пошел в управление шахты, там ему предложили работу на новой шахте, в соседнем поселке, и Сунгу согласился.
Так началась новая его жизнь после тридцатилетнего сна. Это была настолько подлинная жизнь, что Сунгу решился взять на шахте большую ссуду и начал строить себе дом. Он уговорился со старой гадалкой, что, когда дом будет готов, они поселятся в нем вместе и с того времени все заботы о ней он по-сыновнему возьмет на себя. Так решил он потому, что эта старуха, как и все другие женщины, бывшие близкими ему в жизни, за что-то бескорыстно любила его и возвратила к настоящей земной жизни.
А голубым прозрачным днем сахалинской осени, в середине сентября, случилось, что грузовик волочил по улице тяжелую бадью для бетона, перетаскивая ее с одной стройки на другую, и подслеповатая, согнутая пополам старуха выбежала из-за угла дома на дорогу и наткнулась головою на растрепанный стальной канат. Шофер грузовика, огромный рябой парень, вел машину тихо, то и дело высовываясь из кабины и глядя назад, но беда все-таки случилась: вся левая сторона головы старой лекарки была разворочена стальными усами каната. Шофер выпрыгнул из кабины, подхватил с земли старуху и бросился бежать к больнице, которая была недалеко, на соседней улице. Но он, плача, донес лишь бездыханное легкое тело.
Так свершилось еще одно предсказание старухи — железо убило ее. Сунгу узнал об этом и в тот же день приехал в город. В маленьком беленом больничном домике, стоявшем во дворе отдельно, Сунгу увидел ее, нагую, сухонькую, как осенний травяной стебель, покойно вытянувшуюся на деревянном топчане, — смерть выпрямила ее искривленное тело. Сложенные на мертвой груди, руки ее казались еще трепетными и деятельными, как при жизни; левая сторона лица была скрыта под толстой белой повязкой.
И, глядя на эти неузнаваемые останки дорогого существа, Сунгу шепотом проклял себя. Ибо свершилась-таки его месть, теперь свершилась, когда он меньше всего думал о ней. Преступление Яна ничем не могло быть искуплено, никаким другим злом — оно искупилось лишь чистой добротой этой женщины. А о торжестве всей доброты человека можно судить только тогда, когда он закончит жить. Сунгу стоял над распростертой гадалкой и не плакал, потому что в минуту постижения истины не плачут, — ибо нет в ней печали и плача, а есть лишь бескрайняя торжественная тишина.
Вскоре Сунгу достроил дом и уже глубокой осенью перебрался в него, перетащил из общежития свой новый чемодан, в котором громыхали рубанок со стамеской, две ясеневые погребальные дощечки и ржавый обломок от крестьянского серпа — горькая памятная вещь о мести и потерях, которую он никак не решался выкинуть.
В пустом домике с деревянными засыпными стенами как бы появилась теплая и светлая его душа — темным ранним вечером ноября загорелись окна золотистым огнем, пошел из трубы дым. Сунгу начал мастерить разную необходимую мебель, а пока что спал на полу, разостлав в углу полосатый обмятый матрац, взятый на время из общежития. Проснувшись утром, он пил воду из бутылки, стоявшей тут же под рукою, и если работа на шахте начиналась во вторую смену, до обеда строгал доски и постукивал молотком по стамеске.
Однажды за этой спокойной домашней работой он вдруг припомнил, что на далекой родине было заведено во время сватовства относить в дом невесты жирного гуся. И он с улыбкой подумал, что румынка Эльза, возможно, никуда не уехала, дом достроила и по-прежнему вполне весела и здорова.
А затем подумал о том, что поэт есть посланец от будущих людей, к нам направленный, чтобы мог рассказать нашим потомкам о самом грустном и самом веселом в нашей жизни. Впоследствии этот посланец, идя по строчкам своих стихов, вернется назад и навечно погрузится в безмятежное существование. Но случается так, что он не может почему-либо исполнить своей миссии, и тогда, разрывая роковое кольцо судьбы, строит маленький щитовой дом, покупает свадебного гуся, вступает в профсоюз — и навсегда остается среди тех, кого ожидает безвестность.