Он дождался, пока невесту увел окончательно отупевший жених, а гости, допив вино, разошлись в ночных сумерках. Менахем нашел себе убежище в оливковой роще, где его скрыла темнота. Когда пришло утро, он, полный спокойствия, направился к дому ребе Ашера и попросил разрешения поговорить с ним. Маленький страж закона принял его, сидя в своем алькове; длинная борода прикрывала сплетенные пальцы рук.
– Чего ты хочешь, Менахем? – спросил он.
– В самом ли деле я обречен на такую жизнь?
Ребе Ашер вынул свиток Торы, неторопливо раскатал его и, найдя нужные слова, ткнул в них длинным указательным пальцем: «Незаконнорожденный и десять его поколений не войдут в сообщество Господа». Он развел руками, и свиток свернулся, как живой.
– Я не могу с этим согласиться. Я уеду в Антиохию.
Эта угроза была знакома ребе Ашеру: примерно четверть века назад в этой же комнате Иоханан произнес эти же самые слова, но каменотес быстро обрел здравый смысл и не перебрался в Антиохию. И маленький раввин тихо объяснил:
– Если ты в самом деле уедешь в какой-нибудь другой город, то снова очутишься среди евреев, которые почитают закон.
– То есть от него никуда не скрыться?
– Никуда.
И вот тогда в памяти Менахема сам собой всплыл тот разговор, который он впервые услышал много лет назад под виноградными лозами Тверии и над которым потом часто размышлял.
– Но если я сегодня вечером украду вещь стоимостью в десять драхм… – осторожно начал он.
– Мы арестуем тебя, – серьезно ответил ребе Ашер, – продадим тебя, как раба, женим на другой рабыне, и по прошествии пяти лет ты будешь совершенно свободен.
– И смогу ли я очиститься?
– Ты – нет. Но твои дети будут чисты. – Старик помолчал. Он понимал, что шли последние годы жизни, и его очень беспокоила ответственность, лежащая на нем, как на Божьем человеке. В сердце его жило странное смешанное чувство любви и радости, с которыми он вспоминал раскованные дискуссии в Тверии. – Менахем, – признался он, – ты мне как сын, ты хранитель моей мельницы. Пожалуйста прошу тебя, укради десять драхм.
Оставив в покое свои пергаменты, он, семеня, подошел к стоящему Менахему, обнял юношу, поцеловал его и заплакал:
– Наконец ты сможешь быть евреем общины.
Таким образом Менахем все же подчинился закону. Расставшись с ребе, он вернулся в синагогу, дабы попросить отца организовать кражу и обеспечить свидетелей, перед которыми его арестуют, а затем и продадут вроде бы как раба. Но когда он шел сообщить Иоханану о своем решении, он встретил поднимающийся в город караван мулов, на которых восседали архитекторы, строители, каменщики и настоящие рабы. Во главе каравана ехал священник Эйсебиус, высокий и спокойный испанец, который вел службы в Константинополе, а сейчас, облаченный в черную рясу с серебряным распятием на груди, должен был возвести в Макоре базилику Святой Марии Магдалины. Он был худ, серьезен и собран. У него были седые виски и лицо в морщинах, и он появился в Макоре, неся с собой духовность, свойственную людям, познавшим Бога. Первым горожанином, которого он встретил, был Менахем. Тот заметно растерялся, и какое-то мгновение эти двое смотрели друг на друга. Затем, к удивлению Менахема, сухое строгое лицо испанца расплылось в широкой теплой улыбке, морщины на щеках углубились, а серьезные глаза блеснули обещанием дружбы. Он отвесил Менахему легкий поклон, и тот почувствовал, что его тянет к этому величественному церковнику, который прибыл, чтобы изменить город.
ХОЛМ
Когда Джон Кюллинан жил в Чикаго, он время от времени посещал католические мессы – и куда чаще похороны, – но, где бы он ни работал за границей, неизменно старался бывать в местных католических церквах в надежде познакомиться с их богатыми архитектурными изысками и вариантами ритуалов. Например, по прошествии двух месяцев работы в Макоре он уже успел побывать на службах монахов-кармелитов на Монт-Синае, у салезианцев в Назарете, у бенедиктинцев в галилейской церкви Хлебов и Рыб, у сирийских маронитов в Хайфе, а также у грекокатоликов в Акко.
Незнакомые службы восхищали его – и не только с духовной точки зрения, но и с исторической; он с трудом понимал тексты некоторых литургий, хотя некоторые разительно напоминали песнопения в ирландских церквах, известные ему с детства, но общей была способность католицизма приспосабливаться к самым разным культурам, сохраняя свою глубинную сущность, что и позволяло ему существовать. Чем больше старинных церквей Кюллинан видел в Святой земле, тем острее его поражала их жизненная сила, ибо, хотя Израиль был преимущественно еврейским государством, Кюллинан неизменно убеждался, что непоколебимая стойкость католицизма основывалась на преданности арабов-христиан, которые, даже сталкиваясь с тиранией Рима или Константинополя, блюли свои особые ритуалы, пришедшие из давних столетий.
Хотя Кюллинан посетил все разновидности католических церквей, раскиданных по Галилее, особые надежды он возлагал на встречи с теми таинственными сектами, которые откололись от Рима: греки-ортодоксы в Кефар-Нахуме и русские ортодоксы в Тиберии. Кроме того, его интересовали группы монофизитов, которых отвергали и Рим и Константинополь: абиссинцы, армянская григорианская церковь и копты из Египта. Он не мог себе позволить воскресные экскурсии, потому что к вечеру пятницы все раскопки в Макоре прекращались и чем-либо заниматься в субботу – она же еврейский Шаббат – запрещалось. Раскопки возобновлялись в воскресенье, и, поскольку это был первый рабочий день недели, он считал свое присутствие необходимым. Такой график не позволял ему углубляться в жизнь даже своей церкви, и, хотя порой его это, как археолога, раздражало, он особенно не переживал, ибо, будь он дома, где воскресенье, как полагалось в Америке, было выходным днем, он бы редко посещал местный кафедральный собор.
Так что он занимался тем же, что и всегда, когда бывал на раскопках: каждую пятницу днем садился в свой джип, обычно один, и ехал в какое-нибудь ближайшее еврейское поселение, чтобы принять участие в еврейской вечерней службе, которая встречала приход Шаббата. Здесь он смешивался с толпой, водружал на голову вышитую кипу и пытался постичь тайны древней религии, чем занимались и его рабочие на раскопках. Он делал это не потому, что принимал еврейское понимание бытия – хотя оно было близко ему по духу, – а скорее как человек, который, намеренный провести десять лет на раскопках Макора, просто обязан как можно больше знать о цивилизации, которую извлекал из глубин земли.
Именно так он вел себя и на раскопках в Египте, где по пятницам прилежно посещал мечети, и когда, работая в Аризоне, поднимался еще до рассвета, чтобы участвовать в евангелических службах, которые практиковались жителями Месы. Доведись ему в будущем заниматься раскопками в Индии, он мог бы стать поклонником индуизма, а в Японии – буддистом. В этой области инстинкт не подводил его: человек, которому со временем придется описывать все последовательные слои жизни Макора, должен знать как можно больше о всех ее аспектах, и он уже провел не меньше десяти лет, изучая языки, керамику, металлические изделия и нумизматику Святой земли – но нигде не содержалось столько указаний, как в религии.
Так что за это лето Кюллинан стал не столько католиком, сколько евреем, погружаясь в атмосферу еженедельных ритуалов – они-то и сплачивали евреев, спасая от растворения, которое постигло народы поменьше. В сущности, он уже с радостью встречал вечер пятницы, когда еврейские мужчины, помывшись и переодевшись, с царским величием шествовали в свои синагоги, дабы ритуалами отдать должное приходу царицы Шаббата. Шаббат был самым священным днем в еврейском календаре, когда поминалось создание мира и соглашение Бога с евреями – это происходило каждую неделю и считалось более священным обрядом, чем, может, христианская Пасха и мусульманский Рамадан. В стенах синагоги Кюллинан со странной радостью ждал того момента церемонии, когда евреи затянут величественный гимн, много веков назад сочиненный в Цфате. Кантор выпевал несколько обычных строк, слов которых Кюллинан не понимал, а потом, внезапно откинув голову, издавал радостный возглас: