Литмир - Электронная Библиотека
A
A

…чтобы обелить грех ослушанья, снежная вьюга заслоняла ее своим телом на пути в нижний город, превращая хлеб в цветы на срок ее ночных переходов. Так приходится иногда природе отступать от своих законов, когда убежденный изувер чересчур настаивает на исполненьи своих. (ОГ II: 1)

Именно ослушание Елизаветы рождает чудо, в котором находит подтверждение ее святость. Свой подвиг святая совершает не триумфально — не в «вицмундире святости», как можно было бы сказать, перифразируя Пастернака, — но, напротив, в сознании нарушаемого долга, таясь и скрываясь, прибегая к помощи природы для своеобразной мимикрии, скрадывающей ее противозаконные действия.

Среди писем Пастернака, написанных в разное время и адресованных разным лицам, обнаруживается множество отголосков этой идеи. В письме к Е. М. Стеценко (8.2.41) притча о Елизавете прямо переводится на язык конкретных житейских проблем:

…я думал, как хорошо, что на свете есть помехи и препятствия и «бремена» и гири, а то сердца такого выдающегося совершенства, как Ваше, сгорали бы разом при первой жертве собой и мигом подымались бы к небу. Их обществом мы, таким образом, обязаны неустройствам и трудностям жизни. Вот Вам и оправдание зла, которое так не удавалось Лейбницу. (СС 5: 394)

Вериги аскетических радений поставлены здесь в один ряд с житейскими помехами и препятствиями. Если бы Елизавета не испытывала необходимость бороться с преградой, поставленной ее обетом, она, вероятно, скоро бы «сгорела» в своей келье — чудо не произошло бы. Подобно балласту, «бремена и гири» препятствий не дают летучей субстанции святости вознестись, и тем самым делают земное «чудотворство» возможным.

Контрапунктом к истории Елизаветы Венгерской, своего рода анти-притчей, является евангельский рассказ о смоковнице в его передаче в стихотворении Живаго. Смоковница неспособна подать помощь «жаждущему и алчущему» путнику.

Найдись в это время минута свободы
У листьев, ветвей, и корней, и ствола,
Успели б вмешаться законы природы.
Но чудо есть чудо, и чудо есть Бог.
Когда мы в смятеньи, тогда средь разброда
Оно настигает мгновенно, врасплох.
(«Чудо»)

Как кажется, «чудо» в этой ситуации состоит не в проклятии и испепелении смоковницы, но в открывшейся перед ней возможности преступить предписанное ей состояние пустоцветности. К этой внезапно открывшейся возможности уклониться в «минуту свободы», дать волю «природе» в самой себе[111] смоковница оказалась не готова. Она покорно «сгорает», подобно святости, всецело поглощенной своим служением. Наградой за это идеальное, но стерильное поведение оказывается осужденность на творческое бесплодие: «О, как ты обидна и недаровита! Останься такой до скончания лет». Неожиданный эпитет «недаровита» делает явной тему творчества, подразумеваемую в этой поэтической притче.

Нетрудно увидеть в истории Елизаветы и ее бескомпромиссного наставника парафразу марбургского опыта Пастернака. Категорический запрет контакта с миром на почве «вульгарного сенсуализма» являл собой непреложный «обет» трансцендентального познания, каким оно исповедовалось в Марбурге. Субъект автобиографии Пастернака предается служению чистой мысли с аскетическим рвением святого. И однако, он не может отвернуться от «природы», потому что в служении ей как раз и заключено его истинное призвание. Он не может не впасть в «грех ослушания», заплатив за него чувством вины и стыда. Это и есть то состояние, в котором рождается чудо.

Искусство не доблесть, но позор и грех <…> и оправдано только громадностью того, что может быть куплено этим позором[112].

Очевидна связь этого морального осуждения искусства с Платоном и Толстым. Пастернак сам говорит об этом в том же письме к Иванову, когда он заявляет, что ему «близок Платоновский круг мысли относительно искусства <…>, нетерпимость Толстого и даже, как вид запальчивости, иконоборческие варварские замашки писаревщины». (В этой симпатии к полемической «запальчивости» можно увидеть отголосок его собственных ранних статей.)

Все это, однако, объясняет образ «вассермановой реакции» лишь частично. Одно дело — клеймо отступничества от заповеди чистой мысли, которое принимает на себя художник, и связанное с этим чувство «позора» и «греха», и совершенно другое — та шокирующая в своей физической конкретности ситуация, которая подразумевается упоминанием вассермановой реакции. Чтобы понять эту «метонимическую» связь, необходимо более пристально рассмотреть характер сенсуального контакта с миром, к которому, в нарушение запрета, налагаемого чистой мыслью, устремляется художник.

Указателем на этом пути нам может послужить один из провиденциальных моментов в «Докторе Живаго» — описание тифозного бреда доктора, в котором прошлые впечатления и переживания героя являются ему в причудливых преображениях, постепенно кристаллизуясь в своего рода эскиз главной темы будущей стихов:

И две рифмованные строчки преследовали его:

Рады коснуться
          и
Надо проснуться.

Рады коснуться и ад, и распад, и разложение, и смерть, и однако, вместе с ними рада коснуться и весна, и Магдалина, и жизнь. И — надо проснуться. Надо проснуться и встать. Надо воскреснуть. (ОЖ 6: 15)

Здесь особенно важно своей многозначностью слово коснуться. В контексте философских размышлений Пастернака оно означает прямой контакт с жизнью — стремление не только воспринять ее в созерцании, но непосредственно ее «коснуться». Страстность этого метафизического стремления придает ему оттенок сексуального желания «коснуться» женщины-жизни, жертвы падения и рабства, — желания запретного, осуждаемого не только внешним моральным законом, но, главное, внутренним сознанием того, что оно утверждает рабское положение жертвы (в одном из стихотворений цикла Магдалина говорит о себе: «раба мужских причуд»). Характернейшим для Пастернака образом, страстность этого желания его субъекта находит хотя бы частичное оправдание в его пассивности — не столько его герой стремится «коснуться» (что рискует стать очередной «мужской причудой»), сколько отдает себя прикосновению. Такая позиция заключает в себе смертельный риск, поскольку лишает субъекта возможности выбирать, что его «радо коснуться»: «распад» и «весна», «разложение» и жизнь. Это опыт, из которого субъект выходит в буквальном смысле «запятнанным»:

«Не трогать, свежевыкрашен», —
Душа не береглась,
И память — в пятнах икр и щек,
И рук, и губ, и глаз.
(«Не трогать, свежевыкрашен»)

Говоря о пастернаковском восторге перед разливом «сестры моей жизни», не следует забывать о присущей этому состоянию лихорадочной страстности. Это чувство, в которое кидаются очертя голову, как в бреду. Искусство — это «философия в состоянии экстаза»: эта формулировка, с удивительной точностью соотносящая будущее художественное призвание с будущими же «занятьями философией», появляется уже в 1907 году (письмо к Эттингеру; СС 5: 295). В статье «Несколько положений» говорится о том, что (поэтическая) книга — «как глухарь на току. Она никого и ничего не слышит, оглушенная собой, себя заслушавшаяся. Без нее духовный род не имел бы продолжения». С этим образом перекликается устное свидетельство Пастернака о том, «какое страшное впечатление произвела на него весенняя охота на глухарей, когда охотник подходил к ничего не видящей и не слышащей птице и убивал ее с двух шагов»[113]. Экстаз эротически окрашенной одержимости, подобной состоянию «глухаря на току», оказывается неотделимым от смертельного риска, беззащитной безоглядности.

вернуться

111

Седакова (1998: 212) проницательно сопоставляет слова о «законах природы» с наблюдениями Живаго над проявлениями мимикрии.

вернуться

112

Письмо к В. В. Иванову 1.7.58 (СС 5: 564).

вернуться

113

На мотивную перекличку этих двух пассажей указал Е. Б. Пастернак (1989: 337).

20
{"b":"557736","o":1}