Голос царя Давида был ревностен, слова быстро слетали с губ, ему хотелось скорее отвлечь Урию от этого настойчивого «зачем».
Что же мне тогда делать в Иерусалиме? — вздохнул Урия.
Разве нет у тебя жены, сказал царь. И в городе Давидовом нет недостатка в блудницах. И вино в Иерусалиме в изобилии.
У меня есть Вирсавия, сказал Урия, чуть ли не упрямо. У меня есть Вирсавия.
И сразу же, в тот самый миг, когда произнес он ее имя, в лице царя произошло странное скорое движение — оно то ли исказилось, то ли как бы съежилось, легкая эта судорога зародилась под правым глазом, прямо над скулою, имя Вирсавии как бы укололо его, будто иголка, меж скулою и глазом.
И с этого мгновения оба, и Давид, и Урия, уже знали все, с этого мгновения уже не было между ними никакой тайны, легкая дрожь обнаженной кожи на царском лице открыла всю правду — имя Вирсавии было не просто именем, а признанием.
И все же признание это было тайным и должно было остаться тайным, иначе бы святое безумие убило обоих.
Вирсавия.
Господь обратит меч одного против другого, подумал Урия и вдруг ощутил огромную усталость.
Скоро придет время войску взойти на стены Раввы, сказал царь. Скоро завершится ожидание Иоава. Осажденные и заключенные в нетерпении ждут освобождения.
Но Урия не сказал ничего, очень уж странно было, что царь вдруг упомянул аммонитян, врагов, заключенных в городе, Урия всегда смотрел на осаду только извне.
Вот почему надобно тебе воспользоваться короткой передышкой для радости, сказал царь, насладись вином и веселись с женщинами недолгий тот срок, что дарован тебе здесь, в городе Давида, в Иерусалиме, скоро придется тебе, Урия, вновь взять в руки меч.
И понял Урия, что был это приказ уходить, и он встал и постоял немного, глядя на царя, он не пал на колени, даже не поклонился, только старался поймать царский взгляд, но это было невозможно, царь Давид наблюдал за ним, не допуская к взору своему, взор его прятался в узком прищуре. И Урия ушел, просто повернулся и пошел прочь, повернулся к царю широкой своей спиною и пошел прочь, будто царь был самым обыкновенным человеком, будто оба они всего лишь двое мужчин, и ничего более.
Потом он без цели и без намерения бродил по Иерусалиму, от Сиона до гумна Орны Иевусеянина, он не пошел в свой дом, к Вирсавии, ведь то было единственное место, куда он вправду не мог пойти, а когда свечерело, он возвратился в крепость, купил жертвенного ягненка из тех, каких женщины приносили в жертву очищения. И отнес ягненка на Офел, на голую скалу меж Сионом и Гионом, и там заколол его своим ножом, в одиночестве принес его себе в жертву и, взявши огня у погонщика верблюдов, который поставил свой шатер в расселине за скалою, зажарил ягненка и поел. Как стемнело, вернулся он на Сион и спал у ворот царского дома со всеми слугами, которым должно было в ночное время пребывать в готовности, если царь вдруг проснется и чего-нибудь пожелает, — слуги узнали Урию и предложили ему войлоки для постели, и подушки под голову, и козьи шкуры, чтобы укрыться, но он постелил плащ свой и лег на него без подушки, а для защиты от ночной прохлады сложил на груди огромные свои руки, и слуги в изумлении шептались меж собой, сколь крепок его сон и сколь, наверное, тверд он сам и непоколебим, ведь никогда прежде не видели они, чтобы кто-нибудь из храбрых царя Давида ночевал с ними, у ворот.
На рассвете Урия разделил с ними трапезу, все они ели из огромного железного котла, который им вынесли, и была это похлебка с дробленым зерном, и мясом, и разваренным хлебом. Но ни с кем Урия не говорил, ел похлебку с шумом и чавканьем, а слуги старались не докучать ему, они были горды и счастливы тем, что пожелал он ночевать у них, и смотрели на него с трепетом.
Потом Урия сел на землю подле лестницы и сидел, обхватив руками икры, порою он утыкался головою в колени, будто, вопреки всему, недостаточно выспался; пред глазами его были четвероугольные, с плоскими кровлями, дома старого иевусейского города, и оливковые рощи Кедронской долины, и густые, отливающие в синеву кедры на берегу Гиона — он и видел все это и не видел.
О Вирсавии Урия думал очень просто, все мысли у него были простые.
Ее маленький домашний бог не имеет причинного места. Этот маленький бог вырезан из дерева смоковницы, и нет у него ни женского, ни мужского естества.
Она принадлежит мне, я ею владею.
Когда спит, она тихонько посвистывает носом.
Она чистит мне уши ногтем указательного пальца, собственные мои пальцы слишком неуклюжи.
И есть у нее еще одно имя: Наэма, что значит «миловидная».
Великому и истинному богу должно иметь естество.
Скорее всего, она бесплодна. Или, может быть, я просто не умел войти в нее достаточно глубоко.
Она часто напевает песенку о горлице, которую пожрал ворон.
Я ею владею. Она принадлежит мне.
Но ведь обыкновенно я вхожу очень глубоко.
Бог, у которого нет ни женского, ни мужского естества, — это бессильный бог, он не более чем бесприютный дух пустыни.
Мне нравится щекотать ее ляжки с внутренней стороны.
И пахнет она между ног как шмелиная норка, я бы мог отдать за нее мою жизнь.
В полдень, когда позвали его к царю, он наконец встал, и был он тяжел, и медлителен, и скован внутренним холодом, вся плоть его болела от нетерпения и неизвестности.
Царь Давид велел накрыть стол во внутренней горнице: голуби, перепела, жареные молочные ягнята, хлеб, который слуги согрели в своих ладонях, вареная форель, печеная саранча-хагава, виноград, смоквы, финики. И вино, золотистое и красное, подслащенное и терпкое.
Они не говорят друг с другом, просто восходят на ложа у стола. Сначала Давид, потом Урия, и виночерпий наполняет их чаши вином, сперва терпким золотистым, и они пьют, почти с упрямством, как будто питие — искусство трудное и утомительное. И Давид угощает Урию голубем, которого тот грызет зубами, сначала они едят птицу, потом ягненка, потом хлеб и рыбу, а после этого плоды и, наконец, саранчу, плоды и саранчу они запивают сладким вином, осушают чашу за чашей, и все это в полном молчании, оба не смеют произнести ни единого слова, ибо каждый из них может нечаянно обронить имя Вирсавии, и они оба словно одержимы жаждою и голодом.
Чувствуя, что лицо начинает неметь от вина и делается неподвижным, Урия мнет его правой, свободной рукою, пытается оживить, ощупывает пальцами рубцы, и складки, и узлы, и Давид тогда поступает так же — слугам со стороны кажется, как будто эти двое мужчин хотят удостовериться, что их лица еще на своем месте, как будто страшно им, что черты их расплывутся и уничтожатся.
Потом Давид расстегивает сандалии, распускает ремешки, берет сандалии за пятки и бросает слугам. Урия поступает так же.
Вслед за тем Давид нетвердо, но все же повелительно указывает на оружие Урии, на щит у левого его локтя, на копье, которое он положил за спиною, на меч, который еще висит у бедра. И Урия расстегивает пояс и отдает меч слугам, отдает им копье и щит и, хотя взор его затуманен, спокойно смотрит, как они уносят прочь его оружие, один несет копье, другой — щит, третий — меч, теперь он безоружен.
Когда входят танцовщицы, оба, и Давид, и Урия, уже почти спят, лишь недолгое время они еще кое-как умудряются поддерживать отяжелевшие головы. Оба до крайности напрягают силы, но ни один по-настоящему не видит танцовщиц, они видят только их движения, а не тела, и скоро чаши выпадают у них из рук, и они засыпают, сначала Урия, потом Давид, и слуги выносят объедки, а виночерпий отсылает танцовщиц в женский дом и укрывает Давида одеялом, верблюжьим одеялом, по которому рассыпаны звезды.
Просыпаются они, когда в горнице совсем темно, быть может, уже настала ночь, первым просыпается Давид. Минуту-другую он лежит и до боли в глазах всматривается во мрак, потом отбрасывает одеяло и садится, влажный вечерний воздух вливается в окно над его головою, и он зовет слуг, велит принести масляный светильник и жаровню.