Литмир - Электронная Библиотека

Много лет он не желал ее, она была старухою, которая по своей охоте приходила в царский дом и уходила, беззубая, седовласая, многие из молодых даже и не знали, что она жена. Теперь же, когда была мертва, она как бы вновь соединилась с ним, и он сложил плачевную песнь по ней: я смирил и успокоил душу мою, как дитя, отнятое от груди матери.

И он поведал Вирсавии, как во дни его молодости амалекитяне, дикие кочевники пустыни, похитили у него Ахиноаму, случилось это, когда он жил в Секелаге, а она была прекрасна, как луна, и светла, как солнце, и преследовал он амалекитян по всем южным пределам, вначале было с ним шестьсот мужей, но они один за другим уставали, и, когда наконец настиг он полчище похитителей, четыреста человек уже отстали, и он поражал амалекитян и их верблюдов, даже верблюдов, от сумерек до вечера другого дня поражал он людей и верблюдов, а когда опять настала ночь, он зачал с Ахиноамою третьего своего сына. И Вирсавия слушала его и чувствовала себя как дитя, внимающее сказкам старца.

Амнон же так глубоко скорбел о матери, что облекся в черное вретище из козьего волоса, и посыпал пеплом лицо свое, и несколько месяцев не омывался и не пил ничего, кроме верблюжьего молока. А молоко это он заквашивал тем способом, какой Ахиноама узнала от амелкитян и сказала ему, — от этого печаль становилась менее тяжкой, почти приятной.

И Давид удивленно и задумчиво взирал на душевную его силу в скорби, на кроткое его достоинство и мужественно улыбающуюся суровость.

Тот, кто придет.

В эту пору волоса Давида стали седеть и редеть, быть может, началось это как раз в те дни, когда Ахиноама умирала в доме Амнона, когда все поняли, что старость ее была смертельным недугом, а быть может, началось это в месяцы печали, различить седину было трудно, потому что волоса у царя были очень светлые, но Вирсавия заметила ее и иногда по вечерам украдкой от него намазывала ладони свои миндальным маслом и желтой сурьмою, а затем втирала все это ему в волоса, она красила ему волоса, чтобы защитить его от старости.

Ахиноама была не единственной умершей среди жен, нет, увядание и чахлость распространялись в женском доме, будто моровое поветрие, и Вирсавия поневоле молила и заклинала Давида, чтобы он совсем не ходил туда вечерами, а жены, казалось, более не скучали по нем, те немногие, у кого бывали еще месячные очищения, уединенно и тихо жили в задних комнатах, дети исчезли, те из женщин, что были сражены старостью, собирались стайками, как птицы в зимние холода, и говорили только о гнилых зубах, о подагре, о расширении сосудов, о женских хворях, о дурных снах, о мозолях, одышке и о Боге.

Но царь не замечал, как жены его становятся все немногочисленнее, прежде число их постоянно росло, и они имели все, потому что были частью остального, непрерывно растущего богатства и радовали его чувства, теперь же он закрывал глаза на подобные утраты.

Дом женщин никогда почти не бывал чист, ибо смерть нечиста.

В первые семь лет после падения Раввы, кроме Ахиноамы, умерли также Мелхола, бездетная дочь Саула, Мааха, мать Авессалома, и еще десять других жен, и царь оплакивал их со все более легким сердцем.

А женщины Иерусалима, встречаясь у колодезя, постоянно говорили о времени, они без конца шушукались о минувших днях, месяцах и годах, большинство даже не умело их сосчитать и не ведало их имен, лишь те месяцы, когда происходило что-нибудь особенное, знали они по именам — месяцы зачатия и рождения; эта неопределенность и путаность превращала время в нечто таинственное и пугающее, время грызло их кожу, пожирало плоть, и они не могли от этого защититься, время отнимало у мужей силу, у детей — нежность, время было отверстием на дне бытия, и сквозь это отверстие утекали жизнь, и радость, и красота, все непрестанно истощалось, иссякало, опустошалось, и в конце концов от человека оставалась ничтожная малость — не больше, чем воды в мнимом царском колодезе.

А женщины изумлялись, когда обнаруживали, что раздумья о времени привели их к такому вот усталому и опасному признанию: да, колодезь был пуст, он всегда был пуст, и ничего оттуда не зачерпнешь, кроме пустоты.

_

Писец, я не могу сказать ей: без тебя, Вирсавия, я бы не выдержал, ты вселяешь бодрость в душу мою, ты ведешь меня путем истины, ты умащаешь голову мою елеем.

Никогда я не смогу сказать ей этого, ибо я весь в ее руках, и если я это скажу, то предамся ей так, как агнец предается священнику, приносящему жертву, тогда я буду покоиться уже не в любви ее, но в милосердии.

Мне, царю Давиду, надобно посоветоваться с кем-нибудь о Вирсавии. Но приставники не разумеют бедствий такого рода, неведомо им, где сердце встречается с плотью. Иоав? Мемфивосфей? Хусий? Нет, единственный человек, который мог бы дать мне совет, это сама Вирсавия. Но я не могу спросить Вирсавию о Вирсавии.

Поэтому должно мне сказать Вирсавии: никогда не должна ты забывать, что я царь, никогда не должна ты унижать меня пред тобою, ты должна блюсти пред тобою мое величие, никогда не должна ты быть единственным моим прибежищем, помни, что Господь избрал меня, и никого другого, будь же покорна мне, ибо ты единственное мое прибежище.

Но я никогда не сумею принудить язык мой сказать Вирсавии эти слова.

Когда я был молод, у меня был друг, столь же близкий, как Вирсавия, был это Ионафан, сын царя Саула, отец Мемфивосфея.

Мы смешивали кровь нашу так же, как Вирсавия и я смешивали телесную нашу влагу, мы жили как братья в доме его отца, мы вместе сражались с филистимлянами, вместе пели песни.

Он старался примирить отца своего, Саула, с мыслью, что я — тот, кто придет, нет, не с мыслью: с уверенностью. Он желал установить мир между нами, думал, что я стану дожидаться моего времени, что стану медлить и выжидать в радостной убежденности, что мой день придет.

Каким ужасным бременем было дружество мое с Ионафаном! Нет, не дружество. Любовь!

Любовь, та, что существует, есть изнурительная болезнь. Она нетерпелива и докучлива, исполнена зависти и гордыни, непристойна, и себялюбива, и неправедна. Она лжива и уповает на все, но ничему не верит и ничего не терпит.

Когда пал Ионафан на горе Гелвуе, преисполнился я такой печали, что едва не изошел слезами, как водою, и такого счастья освобождения, что я и плакал, и пел.

Любовь твоя была для меня бесценна, Ионафан, очень ты был мне дорог. Брат мой Ионафан, любовь твоя была для меня превыше любви женской!

Я бы желал, чтоб Вирсавия была как Ахиноама. Никогда Ахиноама не пыталась пробраться в мое существо, она оставалась вовне. Она была верна мне, а я — верен ей. Мы прожили нашу жизнь в нерушимой верности.

Запах Ахиноамы изменился, случилось это в ту пору, когда Мааха родила Авессалома, — тогда перестала она пахнуть женщиной.

И я сказал ей:

Ты более не пахнешь желанием.

Нет во мне более желаний, отвечала она. Существо мое отринуло свои желания.

Ты сама отринула твое желание?

Я устала испытывать желание. Променяла желание на рассудительность и душевный покой.

Слова ее согрели меня, даже разгорячили.

Значит, ты испытывала желание? — спросил я.

Я жаждала тебя, как странник в пустыне жаждет воды.

Всем твоим существом?

Моя плоть всегда думала о тебе, моя плоть будила меня ночами и говорила: Давид.

Что же ты тогда делала?

Я создавала себе Давида в моем одиночестве, я была моим собственным Давидом. Потом я могла вновь уснуть.

И еще она сказала:

Но я часто размышляла вот о чем: как, наверное, чудесно вправду самому быть Давидом, чувствовать кожу его и кости наполненными им самим, быть тем, кто есть? И никогда я не могла уразуметь, зачем нужно тебе ходить к другим, ведь у тебя есть ты сам.

Я всегда имел себя самого в избытке, отвечал я. Потому-то мне всегда надобно было излиться в кого-то.

23
{"b":"556444","o":1}