Ради Вирсавии пришлось ему умереть.
Писец, это надобно тебе сильно подчеркнуть: виновата Вирсавия, по ее вине умер Шафан.
Смерть его на хрупких ее плечах, никогда не избавиться ей от этой вины, во все дни жизни своей пребудет она виновной, она согрешила, позволивши увидеть себя в миг избрания.
Шафан увидел распущенные ее волоса, груди ее, подобные голубицам, пуп ее, боящийся щекотки, подвижные, гладкие ступни, бедра, подобные виноградным гроздьям, увидел нечистые отверстия плоти ее. И потому, что он все это увидел и знал, что это свято, пришлось ему умереть.
Кто теперь будет играть для меня на кинноре, когда Ты, Господи, посылаешь на меня злых духов?
У Шафана было четыре брата, все старше его, сейчас они сражаются под Раввой в войске Иоава, надобно послать к ним гонца, чтобы оплакали они его и принесли за него в жертву безупречного козленка, жертву вины.
Теперь имя ему — Рефаим, что значит: тот, кто не существует. Или: тот, кто в призрачном бытии своем как бы вовсе не существует.
Слепой, замаранный кровью и несуществующий.
Господь вложил его жизнь в пращу Свою и бросил его в то место, где заходит солнце, к западному пределу. В пустое Никуда, в низшее пространство, в пещеру подземную, в кромешную тьму, во мрачный хаос, в бездну сокрушения, в край забвения, в боль вечную и тлен.
В Берофе, городе царя Адраазара, я, царь Давид, впервые увидел Шафана. Было ему семь лет, он стоял у дверей разоренного отчего дома, так я нашел его, в доме лежали сестры его, и мать, и отец, заколотые моими храбрыми, братьев его увели в плен, лицо Шафана было залито слезами, Ахса, его сестра-близнец, тоже убитая лежала в доме, и я наклонился к нему, я и по сей день не знаю, почему его пощадили, я взял в ладони лицо Шафана, и утешил его, и сказал:
Это соделал Бог.
И он поднял на меня глаза свои и спросил запинаясь, так по-детски, так испуганно, что сердце у меня сжалось от боли:
Каков же тогда Он, Бог?
И я ответил:
Он велик. Более велик, чем жизнь и смерть, вместе взятые. Он столь велик, что мы даже не смеем произносить подлинное Его имя.
А разве Его имя не Бог?
Нет, ответил я. Его подлинное имя не Бог. Но мы зовем Его так.
Ах, Боже мой, какой он был несчастный, и испуганный, и красивый, совсем как Вирсавия, как воробей, запутавшийся в силках птицелова, глаза у него были широко распахнутые и нагие, как у Вирсавии, одежда лохмотьями свисала с его плеч, пот страха его пах как у женщины, да, он пах как Вирсавия.
Ему еще не делали обрезания, отец его был из хананеев, и потому я велел обрезать его и дал ему имя — Шафан. И принес за него в жертву годовалого ягненка, будто я сам родил это дитя. Потом я взял его сюда, в мой город, город Давидов, я вправду владел им.
Все, что он привез с собою, была погремушка, литая медная погремушка, которую первый его отец сделал для него.
Писец, погремушку эту надобно похоронить подле него, под тамариском.
Она спрятана под изголовьем его постели, в маленькой горнице, что перед комнатой хелефеев и фелефеев, лежит в ящичке из чеканного серебра, подаренном мною.
Не в силах я более говорить.
Я плачу, душа моя объята скорбию о слуге моем Шафане, да не увлечет меня стремление вод горести и печали, Господи, я утолял голод желчью и жажду уксусом… колесниц Божиих тьмы, тысячи тысяч, среди их Господь, но собственный Шафанов киннор, гусли его, их мы сохраним, они могут еще возвеселиться радостью, не оставь меня, Господи, не отвергни меня от лица Твоего, даруй мне отдых в руке Твоей, а не в ужасной праще гнева Твоего.
_
Верхом на коне ехал Урия через Галаадскую землю в Иерусалим, наездник он был неумелый, однако ж Иоав посадил его на египетского коня — царь призывает, мешкать нельзя. Мощные икры Урии колотились о конские бока, он покачивался в седле, сидел сгорбившись, наклонясь к холке; усталый конь поник головой, и при каждом шаге его она моталась из стороны в сторону, острые уши повисли, как у осла. От яркого серебристо-белого света Урия щурил глаза. Путь его лежал вверх по склонам долины Иорданской, совсем недавно у Вифавары он вброд переправился через реку, ноги еще хранили ощущение влажной прохлады, а впереди него высились горы.
Ехал он в одиночестве, селений и городов сторонился, меч положил впереди, поперек седла, короткое копье и щит подвесил за спиной, на ременных петлях. Он и ел, не слезая с коня, нехотя, опасливо и как бы с трудом, припасы висели в кожаной сумке на луке седла — вяленое мясо и виноградные лепешки.
Он не знал, зачем царь призывает его. Среди храбрых царя Давида он не из заметных, большим начальником ему не бывать, может статься, будет он поставлен над стражей в царском доме или над тюремщиками в Сионе, может статься, получит награду за какое-нибудь великое и благое деяние, которое, сам того не ведая, совершил, а может статься, будет наказан за какое-нибудь зло или предательство, которое свершил, опять же сам того не ведая.
Он следовал за царем Давидом с того дня, как воцарился Давид в Хевроне, все те семь лет, а потом и все эти не исчисленные еще годы в Иерусалиме, участвовал в сражении трехсот шестидесяти у Гаваона, воевал на стороне царя против иевусеев, первым ворвался в покоренный Сион, был вместе с царем в долине Рефаим и слышал шум шагов Господних по вершинам тутовых дерев, да, они вправду сидели в жаркой тьме и слышали, как Господь идет пред ними на битву, в тот раз Он без сомнения по праву заслуживал имени Всевышний, они слышали, как Он шагает в вышине по густым, могучим деревам, и если бы не темнота, то, наверное, увидели бы Его подошвы. Был Урия подле Давида и тогда, когда Давид и Иоав победили филистимлян в Ваал-Перациме. Он пособил царю и Иоаву, когда разбитые моавитяне были схвачены и истреблены у Кир-Моава, ведь он лучше всякого другого в войске знал тайны чисел, он был надежнее всех, когда требовалось разделить чет и нечет: побежденных смерили веревкою, по велению царя положивши их на землю, и отмерили две веревки на умерщвление, а одну веревку на оставление в живых.
Царь Давид.
Урия думал о нем со страхом и преданностью. С годами царь делался все более странным, все более чужим. Сам уже не воевал, посылал войско и храбрых своих против городов и народов, а сам оставался в Иерусалиме, войны как будто более не радовали его, были просто необходимостью. Он слагал псалмы, плодил детей и имел общение с Господом Богом. В народе говорили, будто он филистимского племени, будто в жилах его течет вражья кровь, не то откуда бы взяться белокурым волосам и светлой коже? Он всегда колебался меж кротостью и жестокостью, меж ненавистью и любовью, меж звоном струн и шумом сражения. Порою милость его не знала границ, порою не утолить было его кровожадности. Может статься, корень его двоедушия был в темном происхождении: внутри он носил собственного врага. Иные числа бывают чрезмерно злосчастны. Отсюда, наверное, шла и его неутолимая жажда правды: ведал он всю двойственность бытия, знал, что нераздельны добро и зло, но различать их все же необходимо, что истина и ложь всегда сплетены меж собою, как нити утка и основы, но их надобно разрезать ради божественного порядка, что любовь к правде, та любовь, которую Господь вложил в грудь человека, отчасти была жаждой божественности, а отчасти жаждой зла, но всегда лишь одним, а не тем и другим сразу; что любовь к правде изначально была пренебрежением и отвращением к неразличимости и сплетению.
Оттого-то Урия был убежден: что бы ни приуготовил ему царь Давид, решено это по правде.
Иногда в войске, особенно среди воинов иудейских, да и среди храбрых Давидовых, роптали, что суд правды должно бы свершить и над царем, ведь это он повелел предать смерти убийц Иевосфея, и отрубить им руки и ноги, и повесить их над прудом в Хевроне, а Иевосфей был как-никак наследником царя Саула, и те люди, которые убрали его с дороги, думали, будто сослужили царю Давиду добрую службу; и это он взял к себе хромого и колченогого сына Ионафанова, Мемфивосфея; и это он приказал побросать в огонь всех добрых и полезных филистимских богов; это он, победивши царя Адраазара, велел подрезать жилы полутора тысячам коней, а ведь кони-то, верно, святыня! Однако ж никто и никогда даже не пытался свершить этот поистине немыслимый суд правды — чтобы прикоснуться к помазаннику Господню, требовалось мужество и безумство, коего ни один из храбрых покуда в себе воздвигнуть не умел, а все эти отдельные правды сплелись воедино и стали неразличимы, сплавились во всеобъемлющую и неоспоримую, если не сказать божественную правду.