Между столовой и кабинетом была небольшая комнатка с стеклянной дверью на террасу; в этой комнатке висел портрет брата Ивана Сергеевича -- Николая Сергеевича, писанный с него, когда он был еще молодым человеком.
Я слышал от Ивана Сергеевича, что брат его, в ранней своей молодости, боялся женского общества, но был умен, начитан и по временам, среди коротких знакомых, блистал остроумием.
Я никогда не видал его; знаю только, что когда, будучи студентом в Москве, я зашел к Ивану Сергеевичу на квартиру и читал ему какое-то очень восторженное стихотворение, брат его стоял за дверью и помирал со смеху... (это я слышал от самого Ивана Сергеевича).
В Спасском Иван Сергеевич немало мне говорил о своем брате по поводу его женитьбы, его семейной жизни и о последних днях его; но -- пусть об этом рассказывает кто-нибудь другой,-- здесь же упомяну только следующие слова матери обоих Тургеневых, слова, которые, во-первых, доказывают ее проницательность, а во-вторых, и тем еще замечательны, что Тургенев вполне разделял выраженное в этих словах мнение своей покойной матери: "Жаль мне вас,-- говорила им мать,-- вы пропадете, не будете счастливы, потому что оба вы однолюбцы" (иначе сказать, всю свою жизнь будете привязаны к одной и той же юбке).
В кабинете Тургенева висел портрет отца его, тоже писанный с него в молодые годы. Он глядит еще юношей лет 26, хорош собой, и -- странно -- несмотря на удивительные темно-синие глаза, смелые и мужественные, так и кажется, что это не мужчина, а дама или даже камелия, наряженная в белый конногвардейский мундир и в галстух, который, без всякого узелка или бантика, обматывает ее белую лебединую шею и так высок, что слегка подпирает ей подбородок. Взгляд какой-то русалочный -- светлый и загадочный, чувственные губы и едва заметная усмешка.
Иван Сергеевич раз только говорил со мною о своем отце и, казалось, во многом ему завидовал.
"Отец мой был великий ловец перед господом,-- говорил он словами Библии, сказанными о Нимвроде.-- Раз одна барыня, уже пожилая, честная и прямодушная, вспоминая об отце моем, которого она знала в молодости, проговорилась, что однажды, оставшись с ним наедине, она, прежде чем успела что-нибудь сказать или подумать, как уже была в его власти... Он действовал на женщин как магнит. Был ласково-настойчив и всегда достигал того, чего никогда нельзя достичь, не зная сердца женщины".
Вероятно, таким же оставался он и в свои пожилые годы. Вспомните рассказ Ивана Сергеевича "Первая любовь" и ту поэтическую, умную княжну, которая полюбила джентльмена -- пожилого отца его.
V
Очень жаль, что в коллекции всех портретов, виденных мною в деревенском доме Ивана Сергеевича, не было портрета его матери. Это тоже была в своем роде женщина интересная. Тип русской всевластной и представительной помещицы, строгой до жестокости,-- женщины, погруженной в свои домашние мелочи, несмотря на прирожденный ее ум и проницательность. Многочисленная прислуга и приживалки составляли двор ее, и все боялись, все из страха повиновались ей. Иван Сергеевич помнил, как она наказала и послала на поселение двух парней за то только, что, работая в саду, они, вероятно, по рассеянности, не поклонились ей.
"Вот у этого окна,-- говорил мне Иван Сергеевич,-- сидела моя мать; было лето и окно было отворено, и я был свидетелем, как эти ссылаемые в Сибирь накануне ссылки подходили к окну с обнаженными, понурыми головами, для того, чтобы ей откланяться и проститься с ней. Это было уже после того, как сгорел наш большой дом".
Но не одной прислуге доставалось, и не одни крестьяне боялись ее и ее управляющих. Мать Ивана Сергеевича точно так же строго относилась и к сыновьям своим, когда они были мальчиками и в Спасском жили под надзором беспрестанно сменяемых гувернеров, и у разных иностранцев учились быть полуиностранцами.
"Драли меня,-- говорил Иван Сергеевич,-- за всякие пустяки, чуть не каждый день... Раз одна приживалка, уже старая, бог ее знает, что она за мной подглядела, донесла на меня моей матери. Мать, без всякого суда и расправы, тотчас же начала меня сечь,-- секла собственными руками и на все мои мольбы сказать, за что меня так наказывают, приговаривала: сам знаешь, сам должен знать, сам догадайся, сам догадайся, за что я секу тебя!
На другой день, когда я объявил, что решительно не понимаю, за что меня секли,-- меня высекли во второй раз и сказали, что будут каждый день сечь, до тех пор, пока я сам не сознаюсь в моем великом преступлении. Я был в таком страхе, в таком ужасе, что ночью решился бежать. Я уже встал, потихоньку оделся и в потемках пробирался коридором в сени. Не знаю сам, куда я хотел бежать, только чувствовал, что надо убежать и убежать так, чтобы не нашли, и что это единственное мое спасение. Я крался как вор, тяжело дыша и вздрагивая. Как вдруг в коридоре появилась зажженная свечка, и я, к ужасу моему, увидел, что ко мне кто-то приближается -- это был немец, учитель мой; ои поймал меня за руку, очень удивился и стал меня допрашивать.-- Я хочу бежать,-- сказал я и залился слезами.-- Как, куда бежать? -- Куда глаза глядят.-- Зачем? -- А затем, что меня секут, и я не знаю, за что секут.-- Не знаете? -- Клянусь богом, не знаю.-- Ну, ну, пойдемте... пойдемте.
Тут добрый старик обласкал меня, обнял и дал мне слово, что уже больше наказывать меня не будут.
На другой день утром он постучался в комнату моей матери и о чем-то долго с ней наедине беседовал. Меня оставили в покое".
-- Ну, а твой отец? -- спросил я,-- ведь он еще был жив; отчего же он за тебя не заступился?
-- Нет, не заступился, напротив, был убежден, что меня секут за дело. Когда я после экзекуции, вечером, распухший и заплаканный, пришел с ним прощаться и ручку целовать, он с укоризной на меня поглядел, вздохнул и проговорил: -- Хорош, брат, нечего сказать, хорош! Рано же, брат, научился ты заниматься такой мерзостью.
-- Ну, что же ты на это?
-- Да ничего! Его слова еще пуще меня напугали и спутали. Вопрос, какой мерзостью я занимаюсь, мучил меня всю ночь, так что я заснуть не мог. Да, в ежовых рукавицах меня держали, и матери моей я боялся, как огня. Раз только за обедом я насмешил ее. Кто-то завел речь о том, как зовут дьявола; никто не мог сказать -- зовут ли его Вельзевулом, или Сатаною, или еще как-нибудь иначе.
-- Я знаю, как зовут,-- сказал я -- и сам испугался.
-- Ну, если знаешь, говори,--отозвалась мать.
-- Его зовут "Мем".
-- Как! повтори, повтори!
-- Мем.
-- Это кто тебе сказал, откуда ты это выдумал?
-- Я не выдумал, я это слышу каждое воскресенье у обедни.
-- Как так у обедни?!
-- А во время обедни выходит дьякон и говорит: вон, Мем! Я так и понял, что он из церкви вон выгоняет дьявола и что зовут его Мем.
"Удивляюсь, как меня за это не высекли; но, как ребенок, я на этот раз был совершенно искренен -- просто не понял славянского слова "вонмем" и толковал его по-своему. Мать улыбнулась, все стали хохотать, и мое вмешательство в разговор старших прошло для меня благополучно".
Говоря о портретах, упомяну кстати, что в следующем 1882 году я из Спасского писал к больному Тургеневу, прося у него позволения снять с этих портретов фотографические снимки, но на это не получил никакого ответа. В том же 1882 году портреты эти стали по ночам срываться и с треском падали на пол (кажется, три портрета оборвали свои старые веревки и повалились). Это всеми людьми в доме сочтено было за дурное предзнаменование.
VI
Красивый усадебный дом Ивана Сергеевича был почти весь заново отделан (полы были выкрашены, стены оклеены новыми обоями). Комнат в доме было 13 внизу и две на антресолях, балкон один наверху и две крытые террасы внизу, ступеньками в сад на юго-восток и юго-запад. Дом стоял на месте прежнего флигеля или ткацкой, где когда-то ткали ковры, холсты и домашние сукна (ткачей и ткачих, значит, было немало). Когда-то флигель этот составлял как бы крыло старого господского, тоже деревянного дома и соединен был с ним каменной и доныне уцелевшей полукруглой галереей; другой такой же флигель, где, по преданию, жили крепостные музыканты, сгорел вместе с домом, в котором было до 40 комнат и зало в два света с хорами. Всех углов и переходов в этом родительском ковчеге не знал и сам дитя-Тургенев, может быть, даже и не смел всюду проникать и всюду заглядывать.