Кому вынется, тому сбудется.
Сла-а-а-а-ва!!
При этом, соблюдая очередь, подносили и мне тарелку, завязанную салфеткой и звякающую от встряхиванья; я протягивал руку и вынимал из-под салфетки чье-нибудь кольцо или ключик, чья была вещь, тому было и пророчество. И я нес эту вещь в гостиную или в спальную к бабушке и объявлял: вам вышло: "Уж как звал кот кошурку в печурку спать", или -- вам вышло: "Уж как шел кузнец из кузницы". Иногда выходило, что моя восьмидесятилетняя бабушка непременно должна будет выйти замуж, и это нисколько не казалось мне смешным или диким! О том, когда можно или не можно жениться или выходить замуж, я не имел никакого понятия, думал иногда, что и меня, мальчугана, могут женить -- чего доброго!
Когда проходили святки и зимние вечера начинались все еще с трех-четырех часов пополудни, не раз мне случалось в той же бабушкиной зале участвовать в хороводах, которые водили все собравшиеся туда дворовые. Иногда затевались воистину деревенские игры. Сколько раз, бывало, сидел я на полу вместе с Катьками, Машками и Николашками и вместе с ними тянул: "А мы просо сеяли, сеяли!", а другой ряд сидящих перебивал нас: "А мы просо вытопчем, вытопчем!"
Все это я очень любил и едва ли не все эти народные песни знал наизусть; но не странно ли: когда в доме бабушки случались свадьбы и в ушах моих раздавалось: "Виноград в саду растет" или иные песни, в которые, по обычаю, вплетали имена холостых людей или девиц -- я затыкал уши, убегал и прятался. До того мне делалось противно и гадко, что не знал, куда деваться!.. Чем это объяснить? Вдумываясь в такую странность, можно подыскать только одно объяснение: вероятно, я верил, что если эти и свои и чужие девки, назло мне, упоминают в своих песнях мое имя, то этим явно изобличают свое намерение женить меня (!!!). А я мечтал уже о пустынножительстве, мечтал добиться святости и, быть может, в глубине души своей носил уже смутный облик того ангела, которому поверял я
И мысли, детскому доступные уму,
И сердцу детскому доступные желанья!
VIII
Вот каков тому шестьдесят лет был дом моей бабушки. От него веяло далекой стариной даже в то время. Каким бы антиком показался он в восьмидесятых годах нашего столетия, если бы каким-либо чудом можно было воссоздать его. Кто удостоил или удостоит прочтением первый том моего романа "Записки Сергея Чалыгина", тот заметит, как я много был обязан дому моей бабушки. Не ее ли дворовых, не исключая Логина с дочерьми и старухи Константиновны, целиком перенес я в иные условия -- в другую, петербургскую обстановку.
Множество дворовых, когда-то окружавших наше детство, давало больше пищи для наблюдательности, больше времени на то, чтобы вглядываться или изучать их характеры, они не мелькали, как теперешняя прислуга с неизвестным прошлым и с нашим равнодушием к их будущей участи. Не с изучения ли крепостных дворовых началась натуральная школа нашей литературы... Ведь то, что иногда скрывалось от старших, не скрывалось от глаз и ушей ребенка... Это или развращало и притупляло, или, напротив... учило создавать типы -- вроде гоголевского Селифана, Осипа, Петрушки -- или развивало, уча любить, страдать и ненавидеть.
Если мрачные стороны крепостничества не возмущали моего детства, то не потому ли, что дом моей бабушки и моя мать были как бы исключением -- я же описываю такое раннее детство, когда не только мысль о рабстве, самое слово это не приходило мне в голову. Юность познакомила меня с нуждой и с тогдашними крепостными порядками и с вопиющими злоупотреблениями этих маленьких царьков, которые владели душами. Но я еще и не касаюсь моей юности -- это совсем, совсем иная история! Не одна моя жизнь шла скачками; но не будь этих скачков, мы и не ушли бы от прошлого на такое расстояние, что если бы наши дети и отцы ожили -- они не поняли бы нас... и, быть может, сами пожелали бы опять умереть, чтобы не слушать нас. Смею думать, что и для будущих поколений наша жизнь покажется непонятной и даже дикою... Таков прогресс... Если вырастет зло, то и добро настолько же вырастет, чтоб бороться с ним,-- и арена для такой борьбы будет все шире и шире. Идеи так же цветут и дают плоды и семена, как и всякое растение. Но каков бы ни был плод, между ним и корнями, скрытыми под землей, даже сучьями и ветвями, будет великая разница. Такой прогресс неизбежен, хотя бы гениальный граф Л. Н. Толстой и отрицал его.
Но -- вернусь к моим рязанским воспоминаниям.
Сколько раз мы ни нанимали в Рязани квартиры, мы за целый отдельный дом с садом платили в год не более ста рублей ассигнациями, то есть не более двадцати пяти рублей серебром. Вероятно, та же дешевизна дозволяла нам иметь свои сани и дрожки, своих лошадей и содержать около шести человек прислуги.
Шизнь наша была тихая и смирная. Мать моя была олицетворенная любовь и кротость. Я ни разу не слыхал от нее ни одного бранного слова. Прислуга ее не боялась. Только отец мой, Петр Григорьевич, высокий худощавый брюнет, был несколько сух сердцем и вспыльчив. Однажды при мне в девичью пришла Анна, жена кучера, и о чем-то стала назойливо спорить с моей матерью. Вдруг из спальни как вихрь вылетел мой отец в халате нараспашку и дал со всего маху такую пощечину Анне, что та вылетела за дверь в сени и тотчас как бы стушевалась. Мать моя побледнела. Отец стал оправдываться. Это были едва ли не единственные побои, какие я видел в детстве.
Живо помню, как я, походивши по комнатам, отправился к себе в детскую и стал расспрашивать свою Матрену, что такое было и за что мой папенька прибил Анну? Но Матрена вместо ответа боязно указала мне на мою кроватку, завешенную пологом. Там, согнувшись в три погибели, спал или притворился спящим мой отец. Почему он на этот раз не пошел спать на свою постель, а забрался в мою -- не знаю.
Мать моя страстно любила своего мужа, и даже няньки наши замечали, как она тосковала, когда он надолго уезжал от нас. Говорят, что les extremes se rencontrent {крайности сходятся (фр.).}, и это едва ли не одна из тех житейских истин, которые подсказаны долгим наблюдением и испытаниями, вынесенными сердцем.
Мать моя любила читать и читала все, что попадало ей под руку. Любила стихи и с ранних лет записывала тогдашние романсы, песни и стихотворения. Таких песен накопилось у ней не мало толстых тетрадей. Отец стихов не любил, и я думаю -- имею основание думать,-- не понимал их. Русская литература его не занимала. Если он с похвалой отзывался о Карамзине, Жуковском и Дмитриеве, то очевидно только потому, что у них был большой чин и что наши государи их жаловали. Мать моя была со мной ласкова и предупредительна. Отец любил меня, но если бы мне вздумалось поцеловать его -- непременно бы отстранил меня рукой и сказал: ступай! В одном невозможно было бы и врагу упрекнуть его -- это в подкупности или во взятках. Он был честен до педантизма. Во время турецкой войны в начале царствования Николая I отец мой служил в провиантской комиссии, т. е. в интендантстве. Года два прожил он в Молдавии и на Дунае. Раз на него подали донос вел. кн. Константину Павловичу. Тот сгоряча велел сказать моему отцу, что он завтра его повесит. Выслушавши это, отец мой преспокойно лег спать: он был уверен, что на другой день он будет оправдан, ибо все счеты были верны и ни копейки не было украдено или утрачено. Вернувшись в Рязань к жене, он привез ей в подарок турецкую шаль, турецкий чубук для моего дяди, мне детское тульское ружье, две каких-то литографии и пустой кошелек.
Родился он в Малороссии. Отец его был отставной казацкий капитан и обитал в своей собственной хате в городе Нежине. Вот что я, между прочим, читаю в копии одной бумаги, выданной отцу моему от Рязанского дворянского депутатского собрания в 1834 году, августа 24 дня.