-- А должно быть, у Кладбищенской,-- отвечала работница и, раскачиваясь, проворно вышла в сени, потому что ей показалось, будто самовар утек.
Я надел фуражку, выбежал за ворота и посмотрел в поле. Праздничный трезвон над могилами отвечал отдаленному гулу соборного колокола. Поздняя обедня только что кончилась. Через поле двигались пестрые кучи народа, выбирая тропинки, просушенные весенним ветром; утреннее солнце светило сквозь белое, тонкое, как флер, облако и само как будто таяло и расплывалось вместе с этим облаком.
Голуби не меньше людей рады были великому празднику и весело кружились над серыми-серыми кровлями.
Земля местами была суха, местами густая грязь липла к проехавшему колесу и отваливалась скобками. В воздухе было ни тепло, ни холодно. Я пошел навстречу к Хохловым, и почти около самой церкви встретил их.
Отец Васи заходил на могилу жены своей. Встретил я Васю, увидел Груню и сконфузился. Поцеловался я с отцом семейства, который на этот раз был выбрит и причесан. Поцеловался с Васей и отдал ему яйцо, только что полученное мной от работницы. Поцеловался с жильцом, который шел возле Груни, и думал наконец похристосоваться с Груней. От этого-то я и начал с других, чтоб не начинать с нее, предполагая, что буду иметь больше смелости; но, подойдя к Груне, увы! как дурак, я схватил ее за руку и нагнулся. Когда я стал целовать ей руку, она ее отдернула, засмеялась и сказала:
-- Этак-то вы?..
-- А как же? -- хотел я спросить, но, чувствуя, что лицо мое загорелось, не сказал ни слова, поотстал немного и пошел рядом с Васей.
Мне было так странно и так неловко и грустно, что ничего почти на язык не шло. Груня показалась мне такой хорошенькой, что, право, будь у меня в то время ум, я непременно с ума сошел бы: никогда не видел я ее такой нарядной (хотя, признаться сказать, ничего на ней не было особенно нарядного). Шелковый, ярко-малиновый платок, который покрывал ее голову и на затылке, свешиваясь до спины, закрывал ее темно-русые, в две косы заплетенные волосы, был не что иное, как красный фуляровый платок. Правда, не было на ней ни шубки, ни старенькой кацавейки на плечах, и ее холстинковое платье, без сомнения, уж не в первый раз надетое, было стянуто цветной лентой; спереди на этом поясе была стальная пряжка. Жилец был опять в той же неизменной коричневой бекеше; был ли у него под этой бекешей сюртук -- не знаю. Помню только белую манишку и не то новый, не то разглаженный галстух. Он шел возле Груни, не обращая внимания, где грязь, где сухо, и все время вполголоса разговаривал.
-- Вы не забрызгайте мне платье,-- сказала ему Груня, осматривая подол с той стороны, где шел кавалер ее.
Тут я заметил, что у Груни новые башмаки и что у нее нога гораздо меньше, чем у нашей курносой Пелагеи.
-- А что? Нешто я брызгаю? -- сказал жилец, равнодушно посмотрев на грязные сапоги свои.
Проводив Хохловых до ворот, я, с замирающим сердцем, должен был с ними расстаться, потому что боялся опоздать домой, в особенности к обеду.
Итак, первый день праздника не принес мне той радости, на которую я так давно и так самоуверенно рассчитывал. Все шло не так, как я заранее воображал себе. Думал застать я Груню одну, на крылечке, или подождать ее в сенях у лестницы -- вышло напротив. Думал я ее сконфузить -- вышло напротив, сам сконфузился. Ах! как я бранил себя, поспешая домой, и уж, подобно жильцу, не разбирая, где грязь, где сухо. Не хотелось мне даже зайти к Красильскому, потому что стыдно было сознаться, что я в отчаянии -- не удалось! Жди теперь целый год случая поцеловать ее! Может быть, и не доживешь до следующей святой недели... умрешь, и она не будет знать, как я люблю ее.
"Этакое несчастье!" -- думал я, вздыхая, и чуть не плакал.
Но судьбе угодно было раньше предполагаемого мною срока, то есть будущей святой недели, в некоторой степени осуществить мечты мои. Слушайте!
Наступил июнь; я похудел, потому что беспрестанно твердил зады, чтобы не срезаться на предстоящем экзамене. Васе помогал я своими книгами. Каждый день, около шести часов вечера, несмотря ни на какие приказания остаться дома, я находил случай улизнуть из дома, уверяя матушку, что дядя мешает мне заниматься и что, если она не станет пускать меня, я на экзаменах провалюсь окончательно и не по своей вине должен буду огорчить ее. Арина и рукой махнула. "Нынче дома нет, завтра дома нет!-- говорила она.-- Стоишь ли ты после этого, чтоб я тебя, дитятку, на ночь поила сливками?" Надо вам сказать, что всякий раз, когда я опаздывал к ужину, я старался не прежде пробраться в свою комнату, как уже уверившись, что дядя поужинал и уже улегся спать; стало быть, нередко возвращался я домой голодный как собака; стакан холодных сливок, подносимый мне Ариной, выпивал я с жадностью и слушал наставления няни, как нельзя лучше олицетворяя собой стих Крылова:
А Васька слушает да ест.
Как ни был я, однако ж, занят, образ Груни беспрестанно мне мерещился. Сидя за книгой над уроком, я вдруг начинал что-нибудь долбить, сто раз повторяя одну и ту же фразу и в то же время решительно о ней не думая. Увы! к светлым мечтам моим уж начинали примешиваться кое-какие тени.
Чем чаще посещал я дом Хохловых, тем подозрительнее становился в глазах моих жилец, несносный жилец, который, как я узнал, был в двух купеческих домах учителем и по-латыни знал не хуже Васи; то казалось мне, что он немножко как будто выпил, а потому, то и дело затягиваясь трубкой, рассказывал так забавно и так равнодушно, какие с ним бывали скверные истории; то казалось мне, что он волочится за Груней и что Груня недаром иногда за воротами сидит с ним вместе на завалинке, преспокойно доставая из платка его изюм, грецкие орехи, фисташки и прочие сладости. Мучительное чувство ревности начинало уж закрадываться в мое неопытное, ребяческое сердце. Вдобавок я простудился и должен был целые четыре дня пролежать или просидеть у себя в комнате. В эти дни Саша Красильский, как самый преданный мне друг, не покидал меня. Он отчаивался в своих успехах и грустно пророчил, что ему экзамена не выдержать; мучился тем, что это огорчит бедного отца его; говорил: "Как только стукнет мне шестнадцать лет, буду проситься у отца в военную службу, пойду в солдаты". И с свойственной ему мечтательностью уверял меня, что ничего он так не желает, как заслужить мученический венец на поле брани. Кое-как наконец мне стало легче, и в один из воскресных дней, около полудня, в самый жар, надев фуражку, я ушел из дома.
Трепетными шагами вхожу я на двор к Хохловым; на дворе ни души; окошки отворены. Гляжу в окошки -- никого. Вхожу в сени, смотрю на лестницу, заглядываю в чулан,-- и мне становится ясно, что никого дома нет. Груня, думаю себе, вероятно, у себя в светелке; мне хочется войти к ней наверх и спросить ее: дома ли брат ее?.. мне хочется, чтоб она спросила меня: отчего вы так бледны?.. мне хочется сказать ей, как я люблю ее. Прохожу сенями в сад... Оборачиваюсь, поднимаю голову, одной рукой придерживая козырек фуражки, на случай непредвиденного поклона: маленькое окно светелки растворено, беленькая занавеска, ярко освещенная солнцем, отдернулась и колышется под ветром, как будто живая, как будто дышит, как будто милая рука ее тихонько дергает.
Ах, какой был день! как жарко светило солнце, как тихо и сладостно лепетали зеленые листья! как хорошо было в тени цветущей липы! Медом пахло в воздухе, и недаром носились пчелы и порхала белая, желтой пылью посыпанная, бабочка! И в этом бедном садике, посреди этих темных, низеньких, кривых и гнилых заборов, добрая природа так нежно, так хорошо могла улыбнуться мне! Меня любит это золотое солнышко, меня любит эта мягкая зелень, любит меня все, что ни есть прекрасного у бога на земле и на небе: отчего ж и мне не любить Груни?.. Неужели мне не любить ее оттого только, что она живет в таком бедном домике и только по праздникам пьет чай, и то, быть может, одну только чашку, тогда как я каждый день утром и вечером пью по две чашки с сухарями? Так или почти так думал я, забравшись в кусты малины и оттуда из-за ветвей орешника то осматривая сад, то заглядываясь на окно светелки, то посматривая на небо. В этом саду не было дорожек, были только тропинки, и только около крыльца, да около гряд трава была протоптана. На перекрестке двух тропинок, растянувшись, лежала кошка, нежась на солнце и тихонько шевеля концом пушистого хвоста.