Много, очень много разных несбыточных фантазий приходило мне в голову, посреди ночной тишины, при однообразном чиликанье запечного сверчка, под шум осеннего ветра.
К Хохловым я не мог уже ходить пешком; нужны были дрожки, нужен был Михалыч, в виде провожатого. Помню дождливый вечер, когда я, весь мокрый, приехал к Васе и уселся у него за перегородкой} помню, как сальный огарок освещал скуластое лицо его, уткнувшееся в книгу, и худенькие пальцы правой руки моей, пишущей что-то под диктовку. Помню, как я вздрогнул, когда вошла к нам Груня и, прищурив полусонные глаза, через плечо мое протянула руку со свечей, тихонько зажгла ее и медленно вышла, загородив ладонью неразгоревшуюся светильню, боясь, чтоб она не потухла, потому что в это время кто-то из сеней отворил дверь и впотьмах не находил скобки, чтоб сейчас же затворить ее. Это был Михалыч, соскучившийся сидеть на кухне; он пришел звать меня и спросил:
-- Скоро ли вы, барин?
-- Не мешай! Ты видишь, мы дело делаем, -- отвечал я Михалычу.
Хотя, признаться сказать, с появлением Груни все спуталось, все перемешалось в голове моей; я и сам не помнил, что писала рука моя; я как будто чувствовал еще около головы своей ее наклонившуюся, молодую грудь и протянутую руку. А ночь была "тюрьмы черней"; проливной осенний дождь стучал по стеклам маленького окошечка; дождевая вода с крыши текла по деревянному желобу; подставленный бочонок однообразно гудел за окнами.
Я не знал тогда, в невинности души своей и знать не мог, и подозревать не мог, какая жизнь, какие копеечные расчеты, какая бедность обитали в этом домике, стоявшем на краю города. Несмотря на искривленные столбы ворот и на его ветхую, позеленелую кровлю, в эти счастливые годы домишко Хохловых казался мне счастливым домиком!
Как часто горела голова моя и, бывало, сколько раз мысленно обнимал и жарко целовал я какой-то призрак, называя этот призрак милой Груней и всеми возможными нежными именами, какие только умели произносить тогда детские уста мои. Поцелуй казался мне тогда выше всех наград любви. Невесело стали глядеть глаза мои; я стал гораздо прилежнее, боясь потерять уважение Васи, как брата будущей моей подруги...
Наступила зима. Двойные рамы в наши окна давным-давно уже были вставлены, затрещали печи. Ранние вечера и метели положили страшное препятствие между мною и семейством Хохловых. Мать моя боялась глухих переулков и невольно привила ко мне все свои опасения. Стали мне рассказывать, вероятно, с умыслом, про какого-то, будто бы убитого и зарытого в снег, мальчика...
С наступлением святок наступил для меня период суеверных верований, и как я ни уверял Михалыча, что домовых нет и что это бабьи сказки, однако ж боялся привидений, хоть и не верил сказкам.
Под Новый год я гадал: смотрел в зеркало и, разумеется, ничего не видел; ходил у избы подслушивать, и все, что ни удавалось подслушать мне, толковал в хорошую сторону, то есть уверял себя, что я и Труня, -- Груня и я, -- созданы друг для друга и друг без друга жить не можем. Однажды в какой-то праздник я проснулся раным-раненько. Солнце еще не всходило, перед иконами горела восковая свечка, топилась печь; на обледенелых стеклах моего окна играло веселое зарево. Арина пришла посидеть на лежанке и повязывала голову.
-- Вот, как нечего тебе делать, не нужно в класс идти, так ты рано встал, а богу не молишься, -- сказала мне старая няня, которая во всем находила случай к замечаниям.
-- Я еще не умывался, -- отвечал я няне, облокотись на комод и стоя на полу в одних чулках, потому что сапоги мои с вечера были унесены Михалычем.
В девичьей в это время горела свеча: Фекла, жена повара, месила тесто для пирогов. Палашка, курносая девка, была в спальне у моей матери. Михалыч еще не приходил.
-- Ну, что? Зачем проснулся? И-их! Спал бы себе да спал, -- сказала Арина.
-- Да мне не спится, -- отвечал я печальным голосом, не отнимая с комода локтей своих.
-- Отчего тебе не спится?
-- Да так, не спится -- да и только! Разные мысли лезут в голову.
-- Какие мысли... верно, дурные какие-нибудь мысли, коли спать не дают.
-- Нет, не дурные,-- отвечал я наивно,-- а так... оттого, что я влюблен, оттого и лезут...
Слово "влюблен" я проговорил с величайшим усилием, как будто какой-то ужасный смысл заключался в этом слове; я думал, что старуха примет участие во мне, но Арина прыснула со смеху.
-- Чему ты смеешься-то?
-- Да как же тут не смеяться-то?.. Молокосос ты этакий! Влюблен! Да как тебе не стыдно и говорить-то это? И подумать-то? Ну, в кого ты влюблен? да еще и знаешь ли ты, что такое влюбляться-то, бесстыжая твоя голова? Вишь!..-- Тут Арина моя приняла кисло-серьезную мину и сморщилась. "-- Это влюбляться-то учат вас, прости господи! Где ты этому научился? Вот, право же, скажу маменьке.
-- Не смеешь.
-- Право слово, скажу. С этих лет у тебя такие глупые мысли лезут в голову!
"Э,-- подумал я, затыкая уши,-- дурак же буду я, если стану откровенничать".
Минут через пять в диванной послышался голос моей матери; она что-то приказывала по хозяйству.
-- Пожалуйста, Домна,-- говорила она между прочим,-- вели хоть Ермолаю нынче крыльцо переднее выскоблить: ни на что не похоже! Снегу да грязи -- ступить нельзя! Кто нынче к ранней обедни пошел? Этакой праздник (какой это был праздник -- не помню) до чего довели! Не нашли времени лошадей подковать! Скажи кучеру, как он хочет, чтоб этого не было.
-- Им только бы спать, сударыня! -- отвечала Домна.
-- То-то спать! А что это, никак уж ты встать изволил?-- спросила меня матушка, завидя меня в полурастворенную дверь, и в своем ночном чепце и белой кофте вошла в мою комнату.
Нянька моя слезла с лежанки.
-- Ну, что ты?-- сказала мне матушка, целуя меня в голову.-- Не стыдно ли тебе без сапог на холодном полу стоять?
Я поцеловал у нее руку, поздоровался и поздравил с праздником.
-- Еще не умывался, а поздравляешь! -- заметила Арина.-- Да что еще! Сказать ли вам, сударыня? Отчего, говорит, по ночам спать не могу -- вы его послушайте-ка!
Я хотел ущипнуть мою бывшую няньку, но покраснел, как рак, и засмеялся притворным смехом. -- Что такое? Отчего это он спать не может?
-- Я, говорит, влюблен, всю ночь, говорит, не спал. Этакой еще, в таких летах, а уж что говорит! Чего от него ждать после этого?
-- Что ты, бредишь? -- спросила меня матушка, посмотрев на меня не без некоторого любопытства, сколько мне помнится.
-- Отчего ж не бредить?-- сказал я, продолжая хохотать,-- я ее морочу. Вы только, мама, не верьте ей. Пусть она верит да от нечего делать наставления мне по утрам прочитывает.
-- Вишь! Обидчик какой! Морочить!-- заговорила няня.-- Какое морочить!
-- Охота вам для этакого дня такие глупости говорить!-- заметила матушка.-- Вели, Арина, самовар поставить: неравно скоро братец от ранней обедни воротится. Он пешком пошел, а никак всю ночь метель была.
-- Такая-то метель была, что и господи!-- сказала нянька.
Матушка вышла.
Арина опять забралась на печку.
-- Фекла, а Фекла!
-- Что-о-о?
-- Барыня велела, самовар чтоб был.
-- Разве я буду самовар ставить? Ты видишь, я дело делаю.
-- А кто ж будет ставить? Не я же, прости господи!
Наши домашние были немножко распущены. Между Феклой и Ариной завязалась маленькая перебран-ка; но я уж не слыхал ее. В сильнейшей досаде на себя и на свою Арину пробрался я в темную гостиную, забрался там с ногами на диван и сначала долго внутренне сердился и бранил себя, потом опять стал мечтать и строить воздушные замки.
Недолго сидел я в гостиной, свернувшись калачиком. Из залы отворилась одна половинка дверей, и в овчинном полукафтане, подпоясанный кушаком вошел Михалыч, отложить у болтов затычки; за ним раздался глухой стук постепенно отворявшихся ставень. Смутно-розовое зимнее утро глянуло сквозь морозные в узорах стекла. В гостиной побелело; только по углам да за изразцовой печью с китайскими болванчиками на карнизе все еще как будто шевелились серые остатки ночи. Мне было жаль этой темноты, посреди которой как-то приятнее в ушах моих раздавался треск затопленных печей; посреди которой, казалось мне, более простора прихотливо увлекательным мечтам моим. Помню, как не хотелось мне покинуть старого дивана. Начался день. Еще бог знает, удастся ли мне увидеть Грунго: я вот слышал, что лошади не подкованы, а мороз чуть ли не тридцать градусов!