Был ли он тунеядцем? Даже и этого (если серьезно, а не на крике) утверждать ответственно было нельзя. Кюстрин, услышав такое, еще, пожалуй, вчинил бы иск, начал бы дело о диффамации. (Не вчинил и не начал бы, конечно, но словом бы этим самым, «диффамацией» этой, погромыхал бы всенепременно. Любил цицеронистую звучность, не очень-то озабочиваясь, понимает ли кто из окружающих значение элементов, из коих она слагалась.) Кюстрин имел-таки определенный социальный статус, и при этом статус вполне неожиданный, учитывая, что речь шла о мужчине не только еще не старом, но даже не пожилом, и без видимых (равно как и невидимых) физических изъянов. Кюстрин был… пенсионером. Инвалидом третьей группы с минимальной пенсией и правом работать. Да еще к тому же с правом не пользоваться этим правом.
Медицинская наука давно заинтересовалась феноменом Кюстрина. Сначала загадочный его недуг пытались разгадать специалисты местного, участково-районного масштаба. Но Кюстрин вел с ними беседы уверенно, как старший коллега, загибая такую терминологию из аффектов и синдромов, что любо-дорого. (Баловался, знать, мерзавец, брошюрками по психиатрии, патопсихологии, педагогике.) В конце концов практики районного масштаба уступили клиента теоретикам городских и даже всесоюзных исследовательских центров. Теоретикам, известное дело, дай поговорить с накомплексованным гражданином. Кюстрин говорил охотно, наговаривал с три короба, то есть в десять раз больше, чем они и ожидать-то могли. Но палку не перегибал, эпилептиком не прикидывался, дурным голосом не вопил, а, в общем-то, говорил то же, что и в парилке Оружейных бань: что работать не желает, не может, не чувствует ни позыва такого, ни даже возможности. Оно, положим, что работать не хочется, так это случается (ну, скажем, в сильно жаркую погоду). Но ведь при этом понимают, что сие есть слабость, нечто недолжное, эпизод, а не система. Что тут не гордиться и не афишировать, а надо превозмочь, приложить усилия и т. д. Ну а тут человек так прямо и лепит: никакой не эпизод, мол, а не желаю, не могу и превозмочь себя тоже не могу, а потому и не буду. Нечего-де и пытаться. Тут уж теоретики почувствовали, что это определенно по их части.
Словом, долго ли коротко ли, поставили диагноз с формулировкой непомерной длины и сложности, кою он торжественно и охотно выпаливал при случае в банно-пивном чаду. И сам же разъяснял, что в переводе на общечеловеческий язык это значит патологическое ослабление воли, выпадение воли, в общем, что-то такое нехорошее с его волей, какая-то такая история получается, что вроде она отсутствует у него. И едва ли не торжествующе оглядывал окружающих: что, мол, каково? У вас, мол, все как у людей, так что тут и интереса никакого быть не может, а у меня, на́ поди, выпала воля. Да еще и не просто или как-нибудь там случайно, так что можно нагнуться и подобрать, а патологически, что значит неординарно, всерьез и надолго.
Поставили ему диагноз, провели через ВТЭК и назначили пенсию как инвалиду третьей группы.
Вот так он и жил: раз в полгода беседуя с врачами о загадках человеческой воли, о причинах патологического ее выпадения и о том, что, вообще-то говоря, тайна сия велика есть; и раз в два года проходя очередное переосвидетельствование во ВТЭКе.
Совсем же другой вопрос — на что́ жил. Для ребятишек из «капеллы» ясно было одно: во всяком случае, не на пенсию. Одежду, правда, не менял годами — стоптанные туфли, заношенный костюмишко, потерявшее форму и окраску нечто демисезонное. Но когда, например, обсуждали, что заказать, всегда настаивал, чтобы получше и подороже. (И, разумеется, подкреплял такие советы предъявлением казначейского билета достоинством в три, пять, а изредка и в десять рублей.) Сокрушался, что вымирают старые, добрые портвейновые марки «две тройки» и «три семерки». Можно предположить, что даже самые одаренные оперные артисты, когда исполняли партию Германа в «Пиковой даме», не восклицали с таким богатством интонаций «Три карты, три карты, три карты!», как Кюстрин, когда душераздирающе вопрошал: «Кто мне ответит, куда подевались «три семерки»?»
В конце концов: был ли он сумасшедшим? Именно сумасшедшим — определенно нет. Был адекватен в общении — одного этого вполне достаточно, чтобы снять со всякого обсуждения вопрос о явном безумии. Но был ли больным? Тут уж не нам карты в руки. Если уж о спорном офсайде Николай Озеров торопится возвестить телезрителям: «Как говорят в этом случае, судье на боковой линии виднее», то уж в этом, в кюстринском, случае, конечно, врачам было виднее. Им виднее, как сформулировать и выпутаться из положения, когда ни туда ни сюда, а на самой грани расположилась испытуемая личность. На той грани, именно проведение которой всегда составляло заботу, проблему и тайну. Граница между здоровьем и болезнью, нормой и патологией. Забота, проблема и тайна для медицины, анатомии, антропологии, для психиатрии, психологии и философии, для всего комплекса наук о человеке. Здесь рубить сплеча — дело дешевое. Речь-то идет не о пеньке, а о вершине космической эволюции — о человеческой психике.
Года полтора продлилось его общение с ребятишками из «капеллы», а затем он исчез с их горизонта. Когда же после примерно полугодового отсутствия он вновь появился как-то в предбаннике, то объяснился естественнейшим образом: «Квартиру дали отдельную. В новом районе. Наша коммуналка на снос пошла. Там теперь Дом Кино строят». Квартиру (однокомнатную и немалой площади — двадцать с лишним метров) дали ему в Чертанове. Правда, в самом его конце, почти у Окружной дороги, «до метро пилить и пилить», — неохотно бурчал Кюстрин, как и всегда неохотно, когда речь заходила о бытовых подробностях существования, тем более его собственного существования. Так тогда всё выяснили, а больше и не встречались.
Любимым словечком Кюстрина, вернее, словесной реакцией (на все) было: «И только-то?»
Кюстрин подошел к Диме и сразу (ну, конечно, поздоровались, поулыбались), как будто вчера виделись, сообщил, что на Богдана Хмельницкого, на углу с Петроверижским, выбросили отличное бутылочное пиво «Окацима». Польское, светлое, бутылочками емкостью но ноль тридцать три. «Я уж парочку выкушал. Отменный продукт», — озабоченно сообщил своим аккуратно-тоненьким тенорком и присовокупил, что народу пока мало, так что надо немедленно идти отовариваться еще раз.
В тот день Хмылов не пошел встречать Олю после работы, но в известном смысле приблизился к ней. Когда они, набив портфель Хмылова и авоську Кюстрина (маэстро всегда и неизменно имел при себе сеточку, аккуратно сложенную, аккуратно незаметную в кармане брюк) бутылочками по ноль тридцать три, зашли в первую же столовую и взяли по салату, то задержались там не на час. Через час они, правда, подошли к раздаче и взяли еще по порции вареных яиц под майонезом с зеленым луком. Причем Кюстрин брюзгливо заметил, что «лучок-с вяловат». Для Кюстрина обсуждение свежести (несвежести) лучка было не менее важным, чем все остальное. Иное дело Дмитрий Васильевич. Он говорил много, охотно жаловался, встретив наконец одного из своих (из почти своих). Он даже не жаловался, а просто рассказывал, что вот, мол, «ты представляешь, с того раза — ни разу. Да и где? Она вроде не прочь, отличный кадр, но все что-то ни то ни се». И весь этот его долгий и сумбурный, зато красочный рассказ — впрочем, без «тех самых» деталей, этого Хмылов не любил и не практиковал чисто от природы — весь этот его негомеровский эпос сам собою складывался в жалобу.
— Тебе что, деньги нужны? — задал Кюстрин вульгарно-бессмысленный вопрос, с сожалением оглядывая батарею пустых ноль тридцать три. Шибко прямой, а потому мало к чему обязывающий, вопрос этот привел все же Диму в состояние отмобилизованности. Потому что задан был ему второй раз за месяц, и причем людьми, на все сто незнакомыми друг с другом: сначала Олечкой Свентицкой, а теперь вот Кюстриным.
Тогда Кюстрин сказал, что надо идти в пивбар на Столешниковом. Они пошли, и Кюстрин познакомил там Диму с Аликом.