Никому из них нечего было сказать перед открытой могилой, и Витя понимал, что им и неинтересно, даже если бы нашелся кто-то, у кого нашлось бы что сказать. Но понимал он и другое, что перед лицом уникального события, которого ни повторить, ни изменить или переиграть во все будущие столетия не удастся, — что в эти единственные минуты рациональные обоснования — интересно ли это кому-либо здесь и даже понятно ли будет хоть одному или одной — не должны слишком-то приниматься во внимание.
И Карданов перед последним моментом сокрытия лика Кюстрина от какого бы то ни было света вышел вперед и спокойно, но достаточно отчетливо сказал то, что считал необходимым. Он знал, что даже если и нет здесь тех, кто мог бы это воспринять, то каким-то образом они все же воспримут. Было бы сказано.
Он говорил достаточно механически, потому что заранее знал, в каких выражениях следует рассказать простую историю. И поэтому ум его был необременен, и он мог, как бы попеременно с произносимыми словами, еще и думать. Он говорил:
— Кюстрин совсем недавно рассказал мне об этом. Никогда мы с ним не говорили… об истоках. Не принято было как-то между нами. Зря, наверное. Как и на этот-то раз зашел разговор? Как будто он чувствовал, что другого случая не будет.
В сорок втором его мать оказалась на оккупированной территории. Из леса к ней наведывались партизаны: и за продуктами, и разузнать насчет немцев, где они и что. Немцы же, кое-что заподозрив, предложили ей подписать бумагу о сотрудничестве. Мать доложила партизанам об этом предложении, и они одобрили подписание бумаги с тем, чтобы она докладывала об их появлении только спустя сутки, то есть когда они уже были бы у себя на базе, глубоко в лесу. Так явочный пункт был бы какое-то время сохранен… А в сорок третьем немцев из деревни уже погнали, и среди брошенных отступающими документов было и подписанное матерью «соглашение о сотрудничестве». Она, конечно, рассказала, как было дело, но никого из тех партизан, кто мог бы подтвердить ее слова, не оказалось: кто погиб, кто влился в наступающие части регулярной армии. Дали матери десять лет по политической статье, и она отбыла их под Архангельском, от звонка до звонка. Через десять лет, в пятьдесят третьем, она вернулась, через три года была реабилитирована, а еще через три скончалась. Когда я спросил Кюстрина: «Но ведь она была реабилитирована?» — он ответил: «И только-то? А десять лет?»
И, закончив речь, Карданов, глядя, как опускают в яму гроб и бросают горсти земли, думал: «Умереть — значит очнуться от жизни. Впервые написав это когда-то, я ведь долгое время находился под впечатлением якобы красоты и значительности такой формулы. Но в конце концов должен был со всей решительностью признать, что это — пустота.
Но почему же так? Причина, как я теперь понимаю, все та же: в любых высказываниях, где хотя бы косвенным образом замешана смерть, сквозит именно пустота. Смерть выполняет во всех подобных рассуждениях роль нуля в алгебре. Сколько ни перемножай гигантских формул, если на какой-то позиции сложнейшего многочлена где-то затесался в сомножителях нуль, то и все произведение равно нулю.
Именно в этом отношении можно принять смерть в образе старухи с косой в руках: она не только подрезает живые существа (собственно убивает), но и выкашивает смысл, содержание всего. И при этом везде, где только не появляется. Именно одним своим появлением. Так что старуха здесь нужна всего лишь как робот — чтобы было кому держать косу. Сама же смерть — целиком сливается с образом косы. Смерть — коса. И падает все, где она идет: существа, смыслы, любая наполненность. Все подрезано, и после ее прохода — чистая полоса пустоты. Даже пятки не уколешь. Нечему колоть. Ничего не остается.
Но даже и озабочиваться — уколешься или нет — о пятках не стоит. Вслед за такой косой не прогуляешься. Не по чему идти. Пустота, стало быть, ничего уже решительно нет. Ни пространства, ни направления. Не по чему и некуда (вслед за ней) идти.
А вывод такой: задние, так называемые тормозные, огни смерти не нужны. Следом — никого. Даже самого следа».
Начали разъезжаться, а у Карданова транспорта не было, и он ни в какую машину подсаживаться не захотел. Он вообще не спешил возвращаться в Москву — не то настроение было, чтобы спешить. Попрощался с сестрой и кое с кем из отъезжающих, да и пошел себе по обочине кладбища, решив как бы даже и подзатеряться. Впрочем, он понимал, что Катя, наверное, не выпустит его из поля зрения и в каком-нибудь удобном месте все-таки подойдет к нему.
Но сначала подошла Оля Свентицкая. Она вроде бы собиралась прощаться, сначала предложила ехать, разумеется, вместе с ней — ее должны были ждать на шоссе около станции с машиной, — и нужно было только пройти километра три по раскисшему от недавних дождей проселку. Но Виктор отказался. И тогда, прежде чем окончательно проститься, она спросила:
— Ты, разумеется, не принимаешь участия? Тогда хоть зайди вечером на ту квартиру, где мы с тобой были, там будут Георгий и другие. Узнаем результаты.
Оказывается, Свентицкая участвовала в каком-то сложном эксперименте по наведению контактов с душой усопшего, похороны, оказывается, считались у них критически важным моментом по наблюдению поведения совсем недавно, а стало быть, еще недалеко отлетевшей души.
Витя, поглядывая на маячившую невдалеке Катю, ответил что-то резкое, что-то в том роде, что, мол, душа умершего вся насквозь приморилась, а может, и истлела в целенаправленных многолетних попытках Кюстрина разрушить собственное тело. И что сейчас, когда эта ее работа на уничтожение наконец-то завершена, душа имеет право побыть одна, и наплевать ей, наверное, на всякие контакты, тем более с незнакомыми фраерами типа Георгия. Все бы на том и кончилось, но он не удержался и добавил, что о матампсихозе — переселении душ — неплохо бы ей почитать у Платона, классик все же, а то что ж она носится все с этим Георгием.
И тут Олечка, тоже, конечно, взвинченная, хотя и в несколько другой смеси чувств, дала ему отповедь, принятую, впрочем, Кардановым достаточно меланхолично и рассеянно.
— У нас все готовенькое, ну и что? — заговорила на приличном взводе, хотя и не повышая голоса, Свентицкая. — Нам достаточно прочесть парочку вполне доступных ротапринтов Георгия — и о’кэй, этого вполне достаточно, чтобы поддерживать то, что у нас считается интеллектуальным трепом. На уровне. Зачем же распинать свой ум на настоящей логистике, настоящих проблемах? Сейчас, дорогой мой, все легко. А ты этого не знал? Легко выглядеть. Легко быть на уровне. А потеть за штудиями — вот это устарело, мой милый. И можно, даже похвально ездить на пляжи и попивать винцо. Усилие — вот что устарело. Вкладывать усилия. А ты просто не нужен и слишком образован. Тебе претит эта белиберда, ну а нам с ней удобно. И другого ничего не нужно.
— Кюстрину тоже ничего не нужно. Вот ведь что получилось из всего этого, Оля.
— Понятно, что все это дешевка. (Ого, ей, оказывается, и это понятно. Впрочем, Свентицкая, конечно, игрок, и не более того. Ну, хоть не фанат.) Но мы тоже должны чем-то жить. У вас ведь была своя компания? Ну, а у нас уже нет. Уже никаких компаний мы не застали. Ты все почитывал да поглядывал. Но мы-то, мы, мы тоже живем. Точно такие же, как раньше и вы. Так у вас же была живая жизнь, а нам что же, не досталось? Так что теперь не удивляйся: обскурантизм и прочее… будет еще и не такое. Но тебя уже никто не расслышит, как бы ты ни был умен и пятьсот тысяч раз прав. А вот таких, как Георгий, да. Его мы будем слушать и передавать из рук в руки его писанину о тарелках, черт их там не разберет, летают они или не летают. И хрен с ними, пусть даже и не летают, да хоть Георгий здесь. Вот он, тут, перед нами, и обещает чудо. Он с нами. Свой парень со всеми потрохами, и чудеса его, конечно, все такие же доступненькие и глупенькие, как мы сами. Ну так что ж? А ты не с нами. Ты стоишь в стороне. Со своими Платоном и Гегелем. Вот поэтому, сколько бы раз ты Георгия ни опровергал, мы его будем слушать, а не тебя. Ты аристократ, а аристократов нам не нужно. С Георгием-то проще и веселее.