Молчание усугубилось. Мебиус прищелкнул языком и сказал:
– Все, что вам осталось, – умереть, как положено солдатам. А потому сохраняйте порядок. Вы показали нам, что такое гордость и храбрость поляков. И мы проявили к вам определенное германское уважение. О, помимо прочего, вы получите ваш последний ужин. 2-ю порцию теплой бурды. А теперь – пошли вон. Гауптштурмфюрер? Прошу вас.
Этим вечером, в 22.07, мне пришлось вылезти из постели и выслушать устный рапорт Прюфера. Из Бункера 3 я направился прямиком в лазарет, где профессор Зюльц вколол мне витамины и 2 кубика хлорпромазина, средства, предположительно, антирвотного, равно как и успокоительного. Оно, впрочем, не помешало мне блевать на всем пути из лазарета, и, ковыляя в сторону дома, я был уверен, что плюхнусь в грязь (о встрече дневного транспорта и речи идти не могло).
Теперь же я сказал Вольфраму Прюферу:
– Извините, что я в халате. Следуйте за мной. – Ладно, я поклялся, что некоторое время ни капли в рот не возьму, однако счел, что после такого дня Прюферу следует глотнуть немного, а не составить ему компанию – это было бы не по-мужски. – Ваше здоровье. Как все прошло?
– Довольно гладко, мой господин.
Часть польского контингента, собравшаяся во дворе Бункера 3, решила умереть, сражаясь (на баррикаде, быстро разрушенной), но остальных, 291 человека, расстреляли между 17.10 и 17.45 совершенно спокойно.
– Акция образцовая, – сообщил Прюфер без какого-либо выражения на его непроницаемом лице. – По-своему.
Я снова наполнил стаканы, и мы продолжили разговор, оставив, тем паче что час был поздний, обычные формальности. Я спросил:
– Вас не удивило, что Мебиус повел себя с такой… с такой неизысканной прямотой? Я ожидал, что он прибегнет к какой-то хитрости. Ну, вы понимаете, к своего рода обману.
– К обману он прибег вчера. Заявил полякам, что им следует преподать урок, и пригрозил взять их семьи, если они попытаются что-нибудь предпринять.
– Где же тут обман? Так мы обычно и поступаем, разве нет?
– Больше не поступаем. По-видимому, процедура была чрезмерно хлопотной, вот мы от нее и отказались. Поиски чьих-то родных обходятся слишком дорого. Их же, сами понимаете, давно выселили из домов, они разбрелись по стране. А кроме того…
Некоторое время он разглагольствовал о том, что в любом случае эти самые родные по большей части погибли – кто под бомбами и обстрелами, кто на виселице, кто от голода и холода, – если, конечно, их не расстреляли по ходу прежних карательных мероприятий. А затем с присущей ему манерной медлительностью добавил:
– Что касается упомянутых им детей, ½ их, тех, что поздоровее, давно вывезли в Рейх и германизировали. Выходит, и тут игра не стоит свеч.
– Так эти солдаты, – сказал я, – они просто…
– Никаких осложнений. Похлебали супа, провели час-другой за писанием почтовых открыток, а когда пришло время, даже пели. Что-то такое патриотическое. И почти все вопили напоследок нечто вроде «Да здравствует Польша». Но и не более того.
– Да здравствует Польша. Смешно.
Прюфер, разминая шею, сказал:
– Ну и еще один конфуз едва не случился. Нам же нужно было переместить трупы до того, как их соседи по бараку вернутся с работы, крытые телеги у нас имелись, но с кровью мы, натурально, сделать ничего не могли. Не было времени. Вернувшиеся увидели ее. Возникло некоторое напряжение. Напряжение, мой Комендант. Мебиус считает, что нам, возможно, придется ликвидировать еще 1 их партию. Повторить все еще разок.
– Н-да. Как ваш брат, Прюфер?
– Который?
– Тот, что в Сталинграде. Фрайхерр? Нет. Ирмфрид.
Оставшись 1, я провел час в кресле у камина, баюкая на коленях бутылку и предаваясь самоанализу. Я занимаюсь (размышлял я) ликвидацией старух и мальчишек, между тем как другие солдаты демонстрируют блистательное мужество. И разумеется, я с завистливым преклонением думал об унтерштурмфюрере. Встать лицом к лицу с теми здоровенными поляками и со льдом в сердце сказать им: «Ihr weisst wie wir sind».
Вы знаете, на что мы способны.
Вот это и есть Национал-Социализм!
И заметьте, избавление от молодых и старых также требует от нас сильных сторон и достоинств, пусть и иных, – фанатизма, радикализма, суровости, неумолимости, жесткости, холодности, безжалостности и так далее. В конце концов (часто повторяю я себе), кто-то должен же это делать. Как всем известно, евреи, будь у них хотя бы ½ шанса, обошлись бы с нами точно так же. Они отличнейшим образом доказали это в ноябре 1918-го, когда наживались на войне, покупая по дешевке, а продавая…
…Я заставил себя подняться и пройти на кухню. Ханна стояла у стола, деревянными вилкой и ложкой выгребая из большой чаши зеленый салат и отправляя его в рот.
– Ну что же, – сказал я, тяжело вздохнув. – Пора на фронт. Главное совершается там. Я на ½ решил попросить о переводе. На восток. Именно там, пока мы с тобой разговариваем, Ханна, куется мировая история. И я хочу быть в гуще этого, нет? Мы вот-вот нанесем жидо-большевизму величайшее…
– Кому?
– Жидо-большевизму. На Волге. Мы нанесем жидо-большевизму величайшее во всей истории поражение. Ты слушала речь? Город практически в наших руках. Сталинград. На Волге, женщина. На Волге.
– Время еще раннее, – сказала она. – А ты уже опять напился.
– Ну да, возможно. Как возможно и… – Я протянул руку к банке с маринованным лучком. И, с силой прожевывая его, сказал: – Знаешь, дорогая, я тут подумал. Я подумал, что нам следует сделать то немногое, что в наших силах, для Алисы Зайссер. Она вернулась сюда. Как заключенная.
– Алиса Зайссер? Почему?
– Своего рода… своего рода… загадка. Пардон. Она арестована как неблагонадежный элемент.
– Что это значит?
– Все что угодно. Бродяжничество. Попрошайничество. Проституция, оборони Бог. Роптания. Педикюр.
– Педикюр? Что ж, да, вполне логично. В военное-то время. Такой удар по нашей нравственности. – Она полотенцем утерла рот, ее Gesicht[46] исказилось. – Которая уже, как я слышала, приходит в упадок.
– Чушь! Кто это сказал?
– Норберта Уль. Которая слышала это от Дрого. А он от Сюзи Эркель. А та от Олбрихта… ну ладно. В чем состоит то немногое, что мы можем сделать для Алисы Зайссер?
Начать с того, что я предавался в лесах, окружавших нашу баварскую ферму (которую мы снимали у родителей жены), чрезвычайно лиричному, почти райскому флирту с разного рода пастушками, молочницами и конюшенными девушками (началось все это, когда Ханна была на 4-м месяце). Как часто я в кожаных шортах и вышитой рубахе перепрыгивал через овечью купальню и вбегал в дверь амбара ради пылкой встречи с моей новой возлюбленной, а она с любовным вскриком, игриво повиливая укрытой льняным холстом попкой, улепетывала на всех 4 в наше потаенное гнездышко под стогом сена! И сколько часов скоротали мы в идиллическом загоне позади стригальни – Гензель, сжимавший улыбчивыми губами травинку, зарываясь лицом в девичий подол своей полногрудой, румяной Гретель!
Затем, в 32-м, мы с Ханной перебрались, что было неизбежно, в Мюнхен – в город моих мечтаний и устремлений.
Ушли в прошлое отары, ручейки, табуреточки доильщиц, первоцвет, богородская трава, свирели сельских дев. Приезжая каждый день в окрестности Дахау (где началась моя серьезная карьера) и возглавляя семью из 4 человек, я все еще находил время для идейных, но в высшей степени чувствительных отношений с весьма утонченной дамой по имени Ксондра, ее служебная квартира находилась на Шиллерштрассе, неподалеку от Центрального вокзала. Совершенно неожиданно она вышла замуж за преуспевавшего владельца ломбарда из Ингольштадта, но я продолжал обзаводиться в том же квартале и другими подругами – особенно стоит отметить Пуччи, Бубу и златовласую Маргерит. Впрочем, все это было очень давно.