– Конечно, помню. Папочка так разволновался… Продолжай, племянник, говори.
– Рейхстаг загорелся через три недели после того, как мы пришли к власти. Все думали, что это дело наших рук. Потому что нам его небо послало. – Я глотнул еще. – Но это были не мы. Это сделал голландский анархист. В январе тридцать четвертого его казнили на гильотине. Однако был и еще один человек по имени Дитер Крюгер. Вы не спите, тетя?
– Конечно, не сплю!
– И этот Дитер Крюгер, он был причастен к одному из предыдущих поджогов голландца – тот спалил принадлежавшую системе социального обеспечения контору в Нойкёльне. Поэтому заодно казнили и его. Для ровного счета. Крюгер был коммунистом и…
– И евреем?
– Нет. Это неважно, тетя. Важно, что он занимался политической философией, публиковал статьи и был рьяным коммунистом… Поэтому в ночь перед его казнью дядя Мартин и его друзья пришли в камеру смертников. Прихватив с собой несколько бутылок шампанского.
– А его зачем? Шампанское?
– Чтобы провозглашать тосты, тетя. Крюгер уже был сильно избит, как же иначе? Однако они заставили его встать, сорвали с него рубашку и сковали руки за спиной. А затем провели потешную церемонию награждения. Железным крестом с дубовыми листьями. Орденом Заслуг германского орла. Шевроном старого бойца. Et cetera. Прикололи их к его голой груди.
– Да?..
– Дядя Мартин и его приятели произнесли речи, тетенька. Они восхваляли Крюгера как отца фашистской автократии. Таким он и отправился на казнь. Украшенным орденами героем национал-социализма. Как по-вашему, это очень смешно?
– Что? Украсить его орденами? Нет!
– Мм. Ну хорошо.
– Он же Рейхстаг поджег!
К последней нашей встрече она постаралась собраться с силами.
– У нас есть чем гордиться, Голо. Подумай о том, чего он достиг, твой дядя Мартин. Я хочу сказать, лично.
Наступило молчание. И вполне понятное. А вправду – чего? Расширил применение смертной казни в лагерях. Осмотрительно уклонился от обсуждения темы космического льда. Очистил алфавит от семитских влияний. Не позволил Альберту Шпееру развернуться в полную силу. Атрибуты власти дядю Мартина не интересовали, только сама власть, которую он неуклонно использовал для достижения целей исключительно тривиальных…
– Вспомни, как он решил проблему мишлинге, – сказала она. – И евреев, женатых на германских женщинах.
– Да. В конечном счете мы просто оставили их в покое. Тех, кто состоял в смешанном браке. Большое достижение.
– Но зато он получил своих венгров, – она удовлетворенно забулькала, – всех до единого.
Ну, не совсем так. Уже в апреле 44-го, когда война была давно проиграна, города разрушены до основания, миллионы людей влачили полуголодное существование, бродили бездомные, одетые в опаленные лохмотья, Рейх тем не менее счел разумным снять войска с фронта и ввести их в Будапешт. И начались депортации. Видите ли, тетя, это как тот муж в Линце, который нанес жене сто тридцать семь ударов ножом. Второй удар служил оправданием первого. Третий – оправданием второго. Та к оно и продолжалось, пока у него силы не иссякли. Из венгерских евреев уцелели две сотни тысяч, тетенька, а около полумиллиона были депортированы и убиты в Кат-Зет II – «Акция Долля».
– Он всегда говорил, – продолжала Герда, – что это его величайшее достижение на мировой арене. Знаешь, величайший вклад в историю – как государственного деятеля.
– Да уж, тетя.
– Теперь скажи, племянник. Чем ты собираешься заняться, любовь моя?
– Полагаю, что в конце концов вернусь к профессии юриста. Хоть и не уверен. Может быть, останусь переводчиком. Мой английский становится вполне достойным. Я совершенствую его by hook or by crook[110].
– Что? Говорят, это такой уродливый язык. И знаешь, Голо, тебе не следует работать на американцев.
– Знаю, дорогая, но все же работаю.
На OMGUS, американское Управление военного правительства, для достижения «пяти Д»: денацификации, демилитаризации, деиндустриализации, декартелизации и демократизации. Я сказал:
– Я пытаюсь кое-кого разыскать, тетя. Однако беда в том, что я не знаю ее девичьей фамилии. Не догадался спросить.
– Голито… Ну почему бы тебе не найти хорошую одинокую женщину?
– Потому что я уже нашел хорошую замужнюю.
– У тебя глаза исстрадавшиеся.
– Так я и страдаю. И считаю себя вправе страдать из-за этого.
– Ах, Голито, бедный. Кто ее муж?
– Они разошлись, она больше не носит фамилию мужа. Его сейчас судит МВТ[111].
– Эти свиньи. Еврейское правосудие. Он был хорошим нацистом?
– Одним из лучших… Как бы там ни было, я все еще не сдвинулся с мертвой точки. Справки наводить негде, ничего не осталось. – Под этим я разумел, что каждая папка, каждый скоросшиватель, каждая картотечная карточка, каждый клочок бумаги, связанный с Третьим Рейхом, были либо уничтожены перед капитуляцией, либо захвачены и конфискованы после нее. – Негде.
– А ты дай объявление в газеты, Голито. Все так делают.
– Уже пробовал. И не раз. Одна мысль приводит меня в уныние. Почему она сама меня не нашла? Это было бы не так уж и трудно.
– Возможно, она пытается, племянник. Или другое – она могла и погибнуть. В те дни гибло столько людей. Да ведь это всегда так бывает, верно? После войны. Никому не известно, где кто.
Я сидел у ее койки, держа на колене фляжку и думая.
– Найти меня было бы не так уж и трудно. – Я медленно встал. – Как это ни грустно, мне пора в дорогу, дорогая. Пора покинуть вас, тетушка. Тетушка?
Однако Герда уже спала, беспробудно.
– Благослови тебя Бог, мой ангел, – сказал я.
Наклонившись, я коснулся губами ее воскового лба, а потом направился к тем, кто ждал меня в грузовике.
* * *
Страдавшая от рака матки Герда умерла десять дней спустя, 26 апреля 1946-го. Ей было тридцать семь лет. В том же году умер и бедный Фолькер, вечно болевший и едва начавший ходить. Ему было три года.
Уже довольно долгое время я тоже страдал от своего рода недуга – от неспособности различить красоту там, где не различал ума.
Однако Герду я видел глазами любви, и она сохранила красоту даже на смертном одре. Глупенькую красоту Герды Борман.
3. Ханна: «Зона интересов»
В сентябре 1948-го я отправился искать ветра в поле.
К тому времени Четвертую Германию уже нельзя было, не погрешив против точности, описать словами «дом призрения на шлаковом отвале». В пришедшуюся на мое отрочество пору гиперинфляции деньги сохраняли свою текущую номинальную стоимость лишь на протяжении нескольких часов (в день зарплаты все разбегались по магазинам и лавкам, чтобы закупиться на неделю, а то и на месяц, и делали это безотлагательно); напротив, в послевоенный период деньги ничего не стоили с самого начала. Решением этой проблемы была, как водится, замена банкноты. Проведенная 20 июня реформа валюты положила конец Zigaretten Wirtschaft[112] – состоянию дел, при котором «Лаки Страйк» были слишком большой ценностью, чтобы их еще и курить, – и привела к возникновению Soziale Marktwirtschaft[113], или свободного рынка (ни рационирования, ни регулирования цен). И дело пошло на лад.
Проникшись донкихотским духом того лета, я купил автомобиль, грязный старый «торнакс» (его почерневшая заводная ручка всякий раз, как я за нее брался, а делать это приходилось часто, наводила меня на мысль о разломанной свастике), и смело покатил на юго-восток. Цель? Цель состояла в том, чтобы поближе подобраться к концу надежды – исчерпать ее и попробовать от нее избавиться. Я стал спокойнее, старше, седее (волосы и глаза мои выцветали), однако пожаловаться на телесное здоровье не мог, мне нравилось переводить для американцев (а работа pro bono[114], которой я отдавал свободное время, захватывала меня неподдельно), я обзавелся друзьями и даже подругами, меня можно было встретить на работе, в гарнизонном магазине, в ресторане, в кабаре, в кино. Однако выстроить для себя приемлемую внутреннюю жизнь мне не удавалось. Мои коллеги по OMGUS часто повторяли, что новым гимном Германии стало «Ich Wusste Nichts Uber Es» («Я ничего об этом не знал»), тем не менее все немцы той поры, медленно приходившие в себя после Vernichtungskrieg и Endlosung[115], предположительно становились другими, лучшими людьми. Я тоже стал другим и все-таки выстроить независимую, самодостаточную внутреннюю жизнь не мог. Возможно, впрочем, что это было всеобщей и великой национальной катастрофой (которую я, по крайней мере, не пытался облегчить для себя, «присоединившись» к чему-либо). Заглядывая в мою душу, я видел лишь разбавленное молоко одиночества. В Кат-Зет я, как и любой преступник, ощущал свою удвоенность (это я, но также и не я; а вот это опять я); после войны я чувствовал ополовиненность. И, утешаясь воспоминаниями о Ханне (постоянное мое занятие), я не чувствовал себя обиженным героем незаконченного рассказа. Я чувствовал себя героем рассказа почти и не начатого.