Кто-то еще: «Мы лжем из страха за свою вшивую шкуру».
А я говорю: «Ihr seit achzen johr alt, und ihr hott a fach. Это все, что у нас есть. Больше ничего».
Голый по пояс, напяливший противогаз Долль походит на старую волосатую комнатную муху (на муху, сроки которой близятся к концу). Он и звучит, повторяя названное мной число, как муха: жужжит и ноет. А потом спрашивает о чем-то.
– Я ничего не понял, господин.
Мы находимся в «склепе» – большой впадине с наветренной стороны погребального костра. Я пересчитываю обгоревшие тазовые кости, перед тем как передать их дробильщикам.
– Я ничего не слышу, господин.
Он дергает головой, и я иду за ним вверх по склону.
Поднявшись, он срывает с головы противогаз и спрашивает:
– Ну что, дело идет к концу, нет?
– Половину пути мы определенно прошли, господин.
– Половину?
От костра нас отделяет метров шестьдесят, жар его, все еще непомерный, ныне умеряется холодом осени.
– Ладно, можешь не притворяться… Я знаю, что тебя беспокоит. Не волнуйся, герой. Когда мы с этим покончим, за вас возьмется известная тебе команда. Но ты и пятьдесят твоих лучших людей останутся жить с гордо поднятой головой.
– Какие пятьдесят, господин?
– О, их ты выберешь сам.
– Выберу, господин?
– Да, выберешь. Ладно тебе, ты уже делал это тысячу раз. Селекция… Знаешь, зондер, я никогда какой-либо ненависти к евреям не питал. Конечно, что-то с ними сделать следовало. Но я предпочел бы мадагаскарское решение[51]. Или поголовную кастрацию. Как в случае рейнских бастардов[52], нет? Внебрачных детей французских арабов и негритосов. Нет? Никаких убийств. Чик – и все. Однако твоя шайка-лейка – вы и так уже стерилизованы, не так ли? Уже утратили то, что делало вас мужчинами.
– Господин.
– Это было не мое решение.
– Нет, господин.
– Я всего лишь сказал: так точно, так точно! Сказал: да, да, гнусно, но – да! Sie wissen doch[53], нет? Я ничего не решал. Решал Берлин. Берлин.
– Да, господин.
– Ты знаешь эту белобрысую струю мочи, которая всегда ходит в гражданском? Думаю, ты слышал о Томсене, зондер. Он племянник Мартина Бормана – Рейхсляйтера, Секретаря. Вот этот Томсен и есть Берлин, – Долль усмехнулся и добавил: – А потому – убей Берлин. Убей Берлин. Пока Берлин не убил тебя. – Он усмехнулся еще раз. – Убей Берлин.
Уже уходя к своему джипу, Долль обернулся и сказал:
– Живи, зондер. – И усмехнулся снова. – Я – лучший друг соответствующих властей Лицманштадта. Может быть, я смогу устроить воссоединение. Твое и, э-э, «Суламифи». Ей сильно не хватает витамина «П», зондер. Протекции, нет? Она все еще там, знаешь ли. В мансарде над пекарней. Все еще там. Но где ее витамин «П»?
Как-то утром я шел мимо сада Коменданта и увидел фрау Долль, которая вела дочерей в школу. Она посмотрела в мою сторону и произнесла нечто совершенно для меня непривычное. Я отпрянул от ее слов, как от лезущего в глаза дыма. Пять минут спустя, стоя за караульным помещением, я – впервые после Хелмно – заплакал.
– С добрым утром, – сказала она.
Потребность в убийстве подобна приливному валу в устье реки, крутой волне, идущей против течения. Против того, что я есть и кем я был. Какая-то часть меня надеется, что эта волна наконец появится.
Однако, если мне доведется отправиться в газовую камеру (на самом деле я, наверное, фигура слишком приметная, а потому меня просто отведут в сторонку и прикончат выстрелом в затылок – хотя вообразить можно всякое), но если мне доведется отправиться в газовую камеру, я сольюсь со своими.
Я сольюсь с ними и скажу старику в каракулевой шубе: «Встаньте как можно ближе вон к тому забранному решеткой отверстию, господин».
И скажу мальчику в матроске: «Дыши глубже, дитя мое».
Часть IV
Бурый снег
1. Томсен: Лижет старую рану
Была там большая больная птица, я думаю, коршун, – большая больная птица, которая топотала по ветке дуба, что рос за виселицей, торчавшей на ухоженной (выкошенной полосками) лужайке перед плацем для перекличек «фарберовского» Кат-Зета.
Она топотала там во все поры осени – в буроватую, в желтоватую, в перенявшую цвета выздоравливавших подглазий Коменданта – и никогда не расправляла крылья. Просто моталась по ветке, временами свисая с нее.
Нет, я знаю, что такие птицы способны взлетать – при счастливом стечении воздушных флюидов или восходящих теплых потоков, однако больная проводила на ветке весь день. А может быть, и всю ночь.
Оставалось только гадать – любила ли она высоту? Иногда ветер забирался под ее маховые перья, и те встопорщивались, и я чувствовал ее усилия и, казалось, слышал отдаленный стон яростного желания. И все же взлететь ей не удавалось. Она и так уж была вверху, но летать не могла.
Время от времени птица резко снижалась на три или четыре метра, опадала, кренясь, словно кто-то тянул за незримую, привязанную к ней нить. Это движение казалось неестественным для нее, созданным рукотворным усилием, как будто она была воздушным змеем, которым правил неумелый мальчишка.
Возможно, он был безумен, этот громоздкий небесный убийца. Возможно, он умирал. Иногда тебе казалось, что он – не птица, а рыба, плывущая, тонущая в океане небес.
Я понимал эту птицу, я вобрал ее в себя и сохранил.
* * *
Вот что я передал Ханне в Школе верховой езды:
Дорогая Ханна.
События вынуждают меня начать с новостей еще более плохих. «Pikkolo» профессора Жозека, Дов Кон, также был «перемещен» (вместе с капо Стампфеггером, который проявлял к нему интерес и, возможно, был посвящен в его секреты). Это произошло через шесть недель после события. И понять случившееся особенно трудно, потому что мне казалось – Вам нет? – что у Дова имелись все возможности выжить.
После того, что Вы рассказали мне относительно обстоятельств Вашего брака, я не чувствую необходимости отдавать Вашему мужу хотя бы минимальную дань уважения как отцу Полетт и Сибил. Он есть то, что он есть, и становится лишь хуже. Если он считает себя имеющим право уничтожить троих людей, один из которых еще ребенок, из-за единичного случая компрометации его престижа, бывшего на самом деле проявлением доброты, – что ж. У меня есть защитник – мой дядя. У Вас защитника нет.
Безотлагательная необходимость состоит, стало быть, в том, чтобы мы – Вы и я – задним числом «нормализовали» наши прежние отношения. Я, как и положено дипломированному юристу, всесторонне обдумал этот вопрос и разработал версию, из которой следует многое. Думаю, нам следует держаться за нее. Выглядит она сложноватой, однако на деле очень проста. Ключ ко всему составляет Ваша уверенность в том, что Доллю не известны более ни состояние, ни местоположение Дитера Крюгера.
Дальнейшее Вам следует запомнить.
В письме, переданном мне Гумилией, Вы попросили меня об услуге и сообщили, что по пятницам Вас можно найти у Летних домиков. Мы встретились там, и я согласился навести справки о ДК – неохотно, поскольку мне (разумеется) ненавистно все, что отвлекает меня от моей священной миссии в «Буна-Верке».
Это (второе) послание, которое Вы сейчас держите в руке, – мой отчет. О первом письме Долль знает; весьма вероятно, что знает и о втором (за нами как-никак наблюдали). Если он обратится к Вам с вопросами, признайтесь во всем сразу, словно бы по собственной воле. А когда он спросит, что я сумел выяснить, просто объявите, что говорить этого не желаете. Я тем временем буду разузнавать о ДК (и Ваш муж, несомненно, тоже).
Встречаться мы отныне сможем исключительно на людях – и никакой переписки. Должен сказать, меня сильно тревожит то, что Вы задумали, – план Вашей кампании, так сказать, на домашнем фронте. При нынешнем положении дел у Долля нет причин наносить Вам удар. Но если Ваш план сработает, причины ему попросту не понадобятся. Однако Вы показались мне полной решимости, и, разумеется, последнее слово должно остаться за Вами.
Позвольте теперь сказать Вам кое-что от всего сердца.