– Если хочешь. Я просила его о встрече у Летних домиков. На детской площадке. И там он без всякой охоты согласился узнать для меня о судьбе Дитера Крюгера. Я наконец получила возможность обратиться к человеку с самого верха. Имеющему настоящий вес.
Я вскочил на ноги, получив при этом от каминной доски скользящий удар по макушке.
– Будьте добры не дерзить мне, юная фрау!
Она помолчала, затем покаянно кивнула. Однако оборот, принятый нашей беседой, мне нисколько не нравился. И я сказал:
– А 2-е послание – то, что он тайком передал тебе в наездницкой школе?
– Оно содержало его ответ, разумеется. Полный отчет.
3 минуты спустя Ханна сказала:
– Я не стала тебе говорить. Понимаешь? Не стала. А теперь, если не возражаешь, я хочу выполнить обещание, которое дала дочерям.
И выплыла из комнаты… Нет. Наш недолгий разговор прошел совсем не так, как было задумано. Некоторое время я смотрел на решетку камина – на тщедушно ударявшие в нее язычки пламени. Затем взял бутылку того или этого и направился в мое «логово», дабы предаться там поверочным размышлениям.
В ту ночь я проснулся и обнаружил, что мое лицо онемело – полностью: подбородок, губы, щеки. Как будто его пропитали новокаином. Я скатился с дивана и 1½ часа просидел, опустив голову ниже колен. Не помогло. И я подумал: если какая-то девушка или женщина поцелует мои резиновые щеки или резиновые губы, я ничего не почувствую, совсем ничего.
Как омертвелая нога или рука. Омертвелое лицо.
3. Шмуль: Дыши глубже
Вдобавок ко всему нас осмеивают, что не очень, если можно так выразиться, приятно. Осмеивают и профанируют. Потолок герметичной камеры украшен Звездой Давида. Коврики для ног, которыми нас снабдили, – это обрывки талесов. Щебнем, использованным при строительстве рабами Транзитного маршрута IV – шоссе, ведущего от Пшемысля[48] в Тернополь, были дробленые остатки взорванных синагог и еврейских надгробий. А кроме того, существует «календарь Геббельса»: ни один наш праздник не обходится без Акции. И самые крутые «меры» приберегаются для Йом-Киппура и Рош ха-Шана – наших Дней трепета.
Еда. Думаю, мне удастся это объяснить.
Из пяти наших чувств вкус – единственное, какое мы, зондеры, можем контролировать, хотя бы отчасти. Остальные уничтожены, мертвы. Особенно странно обстоит дело с осязанием. Я переношу, отволакиваю, пихаю, хватаю – и занимаюсь этим всю ночь. Но ощущения прикосновения у меня больше нет. Я кажусь себе человеком, у которого руки заменены протезами, – человеком с искусственными руками.
А вспомнив, что нам приходится видеть, слышать и обонять, вы не станете отрицать нашу нужду в контроле над вкусовыми ощущениями. Знаете, какой вкус стоял бы в наших ртах, не будь у нас еды? Едва мы проглатываем прожеванное, он приходит, этот вкус, он возвращается – вкус нашего поражения, вкус полыни.
Я разумею поражение в войне с еврейством. Войне односторонней – в любом мыслимом значении этого слова. Мы ее не ожидали и слишком долго с подлинным неверием взирали на невероятную ярость Третьей Германии.
Приходит транспорт из Терезиенштадта – с немалым числом поляков. Во время трехчасовой задержки, вызванной непоявлением дезинфекторов, я завожу разговор с семьей пожилого инженера-технолога (состоявшего одно время в Еврейском совете Люблина). Я успокаиваю его дочь и внуков, обещая им обильную пищу и удобное жилье – здесь, в Кат-Зет, – после чего инженер проникается ко мне доверием, отводит меня в сторонку и рассказывает ужасную историю недавних событий в Лодзи. Историю о всесилии голода.
4 сентября на площади Пожарника собирается большая толпа. Плачущий Румковский оглашает последнее требование немцев: выдать для депортации всех взрослых старше шестидесяти пяти и всех детей младше десяти. На следующий день старикам и детям предстоит покинуть город…
Мне удается выговорить:
– Наверное, с ними все в порядке. Как будет и с вами. Посмотрите на меня, разве я выгляжу хотя бы наполовину изголодавшимся?
Но разумеется, на этом его история не заканчивается. В тот же день люди узнают, что в гетто доставлен для раздачи немалый запас картошки. И по улицам гетто прокатывается волна эйфории. Темой всех разговоров и помыслов становится не исчезновение взрослых старше шестидесяти пяти и детей младше десяти, но картошка.
– Не убивай меня, убей кого-нибудь другого. (Эти разговоры доставляют Доллю все большее удовольствие.) Я же не чудовище. Я не пытаю людей развлечения ради. Укокошь чудовище, зондеркоманденфюрер. Убей Палича. Убей Бродневича. Укокошь чудовище.
Иногда он говорит (и я обнаруживаю, что даже посреди всего происходящего свойственная ему манера выражаться оскорбляет меня):
– Убей кого-нибудь наделенного властью. Я же ничто. У меня нет власти. Я и власть? Куда там. Я – винтик огромной машины. Я – хлам. Я – мудак. Говно.
Почему бы тебе не дождаться следующего визита Рейхсфюрера? А не получишь его, попробуй Мебиуса. Чином он ниже меня, но роль его гораздо значительнее. Или Одило Глобочника[49], когда он здесь снова объявится.
А Пауля Долля не убивай – хотя, конечно, попробовать можешь, милости прошу. Долль – пустое место. Говно. Самый обычный мудак.
Труднее всего увильнуть от мысли о возвращении домой, к жене. То есть от мысли я увильнуть могу, более-менее. Но не от снов.
Во сне я вхожу на кухню, а Сула поворачивается на стуле и говорит: «Ты вернулся. Что случилось?» А когда я начинаю рассказывать, она какое-то время слушает, а потом отворачивается, качая головой. Вот и все. И ведь не то чтобы я рассказывал ей о первом моем месяце (который я провел, целыми днями копаясь в вагинах только что умерщвленных женщин, отыскивая потребные немцам ценности). Не то чтобы я рассказывал о Дне молчаливых мальчиков.
Вот и все, однако сон непереносим, и сам это знает и гуманно дает мне силы выбраться из него. Ныне я рывком сажусь в самом его начале. А потом, каким бы усталым я ни был, слезаю с нар и расхаживаю по полу – потому что боюсь заснуть.
Этим утром мы вернулись в одной из наших товарищеских дискуссий к теме облегчения. И вот что, в частности, было сказано.
«Нам следует каждый раз, с приходом каждого транспорта, сеять панику. Каждый раз. Ходить по перрону и нашептывать людям о смерти».
«Бессмысленно? Нет, не бессмысленно. Это могло бы снизить их темпы. И нервы им истрепать. Szwaby, Zabójcy[50] – они ведь тоже смертны».
Говоривший это – как и девяносто процентов всех евреев зондеркоманды – стал атеистом, проработав в ней первые полчаса. Но определенные догматы сохранил. Иудаизм, в отличие от других вариантов монотеизма, не считает, что дьявол способен принимать человеческое обличье. Все люди смертны. Впрочем, я начинаю сомневаться и в этой доктрине. Немец – не сверхъестественное существо, однако и ничего человеческого в нем нет. Он не дьявол. Он – Смерть.
«Они смертны. Они тоже трепещут. А что, если начнется паника? Кошмар!»
«Хорошо. Так и должно быть».
«Но зачем удручать наших людей? Зачем портить им последние минуты жизни?»
«Это не последние. Последние минуты они проводят, битком набившись в камеру и умирая. А пока их еще остается пятнадцать. Пятнадцать минут».
«Они все равно умрут. И мы хотим, чтобы это дорого обошлось Szwaby».
Кто-то говорит: «На деле мы панику не сеем. Ведь так? Мы улыбаемся и лжем. Потому что мы – люди».
Кто-то еще: «Мы лжем, потому что, если начнется паника, нам долго не прожить».
Кто-то еще: «Мы лжем, потому что боимся кровопролития и бесчинства».