- Верю... я... верю тебе...!
Уолкер, улыбчивый глупый Уолкер, будто не понимающий, что творит с ним, напел, что если страшно - то лучше зажмурить глаза прямо сейчас и не открывать их до тех пор, пока он не скажет, что уже все, что уже можно. Уолкер звенел своим меховым железом, серел, кусал губы, старался улыбаться только ради него одного, и Второй, страшащийся все это развидеть ничуть не меньше, чем погибнуть, послушно подчинился, сомкнул дрогнувшие отяжелевшие ресницы, крепко-крепко стиснул глаза, оставляя самого себя болтаться в мире запахов, ветров, звуков, громыхающего душевного ядрышка, темноты.
Почувствовал, как в лицо ударил небывало яркий и теплый свет, как завеяло близкой-близкой свободой, будто в знойный нетерпеливый день выбредаешь из пропекшего поля к сверкающей синевой дикой речке. Как всполошились за спинами страшащиеся солнца птицы-вороны, такие же двоякие, как и ночные сны - вещие или зловещие, зависит все лишь от того, кто их смотрит, кто спит, кто прокладывает свой путь сквозь череду сброшенного оперения.
Клацнув жестянками, мимо потянулись последние секции трубных котлов, последние старые генераторы, дымящиеся желудки, кишечник большого страшного зверя, возведенного человеческой рукой на заре минувших забытых веков; где-то там же, рядом с ними, клоун сбавил свой ход, велел мгновенно подчинившемуся мальчишке держаться за его шею самому, потянулся к своему боку.
Зазвенело, столкнувшись, органическое огнистое стекло, сорвало пробками-крышками-затычками усмиряющие жидкого дракона кольца. Зашипел, выбиваясь наружу, едкий прожорливый газ, пролились следы, капли, истоки. Облизнули боковины машин, цистерн, канистр, урн, ленивых органов-жестянок, и когда чиркнула припасенная в кармане спичка, когда запахло древесно-паленым, когда Юу ослепило от круговерти белизны, а внутренности свело от подступающего ужаса новой карусельной неизбежности - ладонь, зашвырнувшая огонь за спину, в средоточие обреченных на смерть пернатых машин, накрыла ему глаза сама, не позволяя нарушить негласного согласия, увлекая в вернувшийся теплый мрак, вихрем унося дальше, выше, ласкающим напуганным шепотом на ухо:
- Все будет хорошо. Теперь - все будет хорошо, славный, замечательный мой... А пока – просто потерпи еще немножко. Просто потерпи…
Верь не верь, ищи не ищи, а с потолка валилась известка и ссыпался кирпич, углилось стонущее скукоживающееся железо, конденсировался сжимающийся в первозданное семечко кислород. Бились за спиной опаленные птицы, кричали головы, метались тени, пронзило иглой для бабочкиной имперской ловли последнее лезвие. Рушились стены бездарного мира, кружился вальсом пол, поднимались из тамаса выхваченные сумасшествием пробоины, кренились все выстроенные размалеванные иконы, пахло топильным камнем, буйствующим собирающимся огнем, выжравшим собственное сердце старым драконом в облезающей чешуе, чтобы никто другой больше не посмел осквернить непорочного его тела.
Юу хватался за клоунскую шею, зарывался в его грудь, дышал через раз, кашлял от накаляющегося зловонного безвоздушия, чувствуя, как сирая земля превращается в самый нелепый на свете глобус, как заносит ударными толчками Уолкера, как сбивается их общий сплетенный шаг...
Когда аммоний, кислород, керосин и животворительный газ добрались друг до друга, когда слились, соединились, спарились и распустились огненным цветком коротковечной саламандры, на небе затухла последняя из упавших звезд.
Колодец перекрыло, залило черной водой, пересушило дно, ослепило поднявшиеся кверху глаза.
Мир оглушило, остановило, подорвало невыносимым гулом, яростью всех тех лет, что томились в глотке адового человеческого пекла; задымилось, загорелось, сорвало вместе со стенами, вспыхнуло кострищем до атмосферных слоев, ударило потоком ливневого урагана золотых аладдиновых песков...
Последним, что еще осознал, что еще удержал в переплескивающих через берег воспоминаниях Юу, был его клоун - навалившийся со спины, объявший железными руками, запечатавший в нибелунгово кольцо когтистых неразрывных объятий.
Потом последовал удар.
За ним пришел полет.
После, наверное, смерть - вторая, четвертая, седьмая...
И на короткий промежуток переставшего тикать времени - кусочек просквозившего через чужие пальцы синего, такого слезно-синего скрывшегося неба.
***
Под ладонями шуршал размолотый песок - полумертвый, крошащийся желтым теплым гипсом, ветхий. Что-то где-то скатывалось, что-то бренчало, журчало, а потом резко затихало, и в уши вторгался неистовствующий сонм напряженного гудящего стрекотания: высокого и низкого, любопытного, близкого, вместе с тем болезненно далекого.
Следующим, что испытал Юу, едва разлепив сморщенные щелочки плохо видящих отбеленных глаз, было назойливое покалывание в правую щеку, от которого не получалось избавиться ни на минуту: только застелется, только ударит в лицо скрученным спиралью песком, только ноздри зачешутся, не находя в легких сил для полноценного чиха, как колючка тут же затрется о кожу, нарисует повторную царапину, негодуя на исчезнувшую первую, пройдется по ресницам золотым крылом, сшитым из пшеничного колоса, запахнет алым ягодным подлеском и степной травой в застывших у горного подножия облаках.
Сверху давило, наверху стонало, пыхтело, вяло шевелилось, пыталось назвать знакомое почему-то имя, пробиться сквозь недоумение говорливым голосом, ворваться через уши да в кровь...
Неуклюже переползая, придавливая тяжелым весом к принимающей земле, ударило острым локтем по прижатой к телу руке, отчего слезы, таящиеся в глуби, мгновенно пробили оболочку из верблюжьего клея, веки разомкнулись пестрыми шторками, на щеки закапала влага, ресницы поймали пятнистые кугуаровы блики скачущих полупустынных цветов, и ветер, пахнущий еще незнакомым Юу чабрецом и полынью, бамбуком и прикорнувшей в проруби затворницей-кувшинкой, предвечерний ветер будущих открытий с горной бухты донес до застывшего мальчишки колокольный набатный звон, сплетенный с пением кузнецовых цикад. Ветер вился рядом, любопытствовал, подбадривал, дергал за черные грязные прядки. Извлекал из поломанных древесных прутьев причудливую руладу, трещал чечетками сушняка, бросал в глаза отстиранный в восточном ручье песок. Путал загривки, играл саксофоном трубного жерла, что выплюнуло побитого бледного мальчишку и его такого же побитого клоуна наружу, под солнечный немеркнущий купол, пришивший к себе белую пуговицу переливчатого солнца, светящего так нестерпимо ярко, что текли слезы, трескались белки, сужались отмирающие зрачки, а все никак не получалось просто взять и отвести от него завороженного взгляда.
Второй вдыхал сдавленной грудью трепетный свободный воздух, втягивал в вены-ноздри горькую на слово волю, прижимался ладонями к настоящей живой земле и все смотрел на это чертово солнце, не в силах унять боль, страшась, что такому, как он, никогда не привыкнуть и никогда не слиться с ним, никогда не пригодиться для жизни наверху и никогда не прижиться, сделавшись хоть сколько-то достойным этого чертового огненного шара, толстопузо посверкивающего наверху откормленными пухлыми щеками странствующих пасхальных лучей.