Отия закурил и закашлялся.
— Убиваете меня, Леван Петрович? — прохрипел он.
…В коробке осталась одна-единственная папироска. Учитель отошел в сторону и стал наблюдать, кто же станет жертвой нашего неслыханного вероломства. А мы курили — осторожно, небольшими затяжками и тем не менее с огромным наслаждением.
— Быстрей! Что вы тянете? — торопил нас учитель.
— Между прочим, никуда я не спешу… — заявил Отия.
— Мда-а-а… Отличный табак! — добавил Нодар, затянулся последний раз и бросил окурок.
— Прекрасные папиросы! — подтвердил Яго Антидзе.
Вслед за ними бросили докуренные папиросы Отар Тавадзе, Ромео Чануквадзе и другие.
Остались я и Отия Каландадзе. Вскоре Отия тоже избавился от адской машины, и теперь весь класс с затаенным дыханием смотрел на меня. Учитель сгорал от нетерпения. Я взглянул на свою папироску — ее оставалось всего на одну затяжку. Я зажмурился, медленно затянулся, набрал в рот ароматный дым, проглотил его и… открыл глаза. Папироска догорела до мундштука. Взрыва не произошло. Я вздохнул полной грудью и щелчком далеко отбросил окурок.
Класс ахнул. Теперь начальник объединенного штаба и его войско стояли друг против друга и не знали как поступить дальше. Наконец учитель приблизился ко мне и произнес голосом, от которого дрогнули сердца даже самых отчаянных наших головорезов:
— В коробке лежит одна папироска, и ее выкуришь ты, Сосо Мамаладзе!
— Не могу больше, Леван Петрович! Благодарю вас!
— Мамаладзе…
— Эту папироску можете выкурить вы, Леван Петрович, она не взорвется! — сказала вдруг громко Хатия.
Все обернулись к ней.
— Как?.. — прошептал учитель.
— Не взорвется, — повторила Хатия, — не было никакого пороха…
И тогда взорвались мы. В припадке смеха мы катались по земле, кувыркались, вопили, дрыгали ногами и становились на головы. Учитель долго сдерживал себя и наконец захохотал так, как, наверно, не смеялся никогда в жизни…
…Когда все успокоились, он подошел к Хатии и сказал:
— Ты думаешь, мне жалко для них папирос?
— Нет, Леван Петрович, этого я не думаю, — ответила Хатия. — Просто мне хотелось доставить мальчикам это удовольствие… Простите меня, Леван Петрович…
Учитель погладил Хатию по щеке, обнял ее за плечи и медленно повел к дороге.
— Мамаладзе! — крикнул он, не оборачиваясь. — Собери, класс и следуйте за нами!
— Класс, стройся! — гаркнул я. — Равняйсь! Смир-р-р-но! К колхозной плантации ша-а-агом… марш! Раз-два-три!.. Раз-два-три!..
Я побежал вперед и встал во главе отряда.
— Молодцы, орлы!.. Молодцы!.. Строевым шагом!.. Запевай!
И затопали опять по долине Супсы наши орлы — кто в отцовских, кто в дядиных брюках и блузах, кто в лаптях, кто в калошах, а кто и босиком… И огласились опять берега реки нашей веселой, задорной песней:
Я в тебе души не чаю,
Повелительница чая.
Если замуж пожелаешь,
Сам тебя я обвенчаю…
…В ту майскую ночь Советская Армия перешла в генеральное наступление по всему фронту.
Такова жизнь
Наступили каникулы. Июнь — самая пора купания, футбола, лело[28], борьбы, лапты. Но июнь сорок третьего мало похож на довоенные каникулы… Какой там футбол!.. Ребят словно подменили.
— Бондойя, сыграем в лапту?
— С ума сошел! А кукурузу полоть?
— Пошли, Нодар, погоняем в мяч?
— Некогда, Сосойя, иду за дровами…
— Отия, зови своих, поборемся!
— Не до борьбы мне, еле ноги волочу…
Мы отлично понимали, что сейчас нам не до игр и забав, но привычка брала свое. Кроме того, очень хотелось хоть на один день забыть про наши нужды и горести, вернуться к счастливым дням беззаботного детства. Бывало, мы собирались на лужайке, разбивались на партии, уже подбрасывался в воздух мяч, но тут то один, то другой из ребят вспоминал про неотложное дело и, помявшись, уходил. За ним уходили второй, третий, и постепенно лужайка пустела… Иными глазами смотрели теперь мы на жизнь своего села, иными глазами смотрело на нас село.
Однажды утром зашла к нам соседка Мака и попросила тетю:
— Кето, дорогая моя, сегодня у меня нади[29]. Одолжи, пожалуйста, твоего Сосойю!
— Иди, Сосо! — сказала тетя.
И я, как взрослый, работал у Маки с утра до позднего вечера, за ужином ел и пил, как взрослый, и напился, как взрослый… И тетя перед сном помыла мне ноги теплой водой точно так, как когда-то бабушка мыла ноги возвращавшемуся с поля дедушке.
…Теплый июньский вечер сорок третьего… Тетя на кухне собралась испечь мчади. Она взяла кадку с мукой, встряхнула, опрокинула ее над корытом. Высыпалось несколько горстей муки. Тетя налила в корыто' теплой воды и стала одной рукой месить тесто. И вдруг я увидел, как в тесто одна за другой капнули слезы…
— Почему ты плачешь, тетя? — спросил я, хотя прекрасно догадывался о причине ее слез.
— Это все, Сосойя, больше нет… — показала она комок теста.
Я промолчал. Тетя вытерла руки и тихо сказала:
— Как нам быть, Сосойя?
— Тетя Кето! — раздалось вдруг со двора.
— Заходи, Хатия! — крикнул я.
Вошла Хатия.
— Здравствуйте!
— Здравствуй, детка! — ответила тетя. — Сосойя, подай Хатии стул!
Я принес треногий стульчик, усадил Хатию, а сам поднялся в оду, прошел в заднюю комнату и остановился у нашего старого семейного сундука. Долго стоял я и раздумывал, потом решительно ухватил сундук за ручку и поволок его вниз по лестнице, затащил на кухню и поставил перед очагом.
— Что это, Сосойя? — удивилась тетя.
— Здесь одежда папы и мамы.
— Ну и что?
— А то, что я продам ее!
— Ты с ума сошел?! — испугалась тетя.
— Сошел. Отвезу в Набеглави и обменяю на кукурузу!
— Слышишь, Хатия, что он говорит?
— Слышу, тетя Кето…
— А что же нам делать? Помирать с голоду, что ли! — сказал я.
— Сосойя! Возьми сию же минуту сундук и поставь на место! — приказала тетя.
Я откинул крышку сундука… Сердце у меня дрогнуло и больно сжалось… Я извлек из сундука кожаный полушубок отца. Каждое лето мы проветривали хранившуюся в сундуке одежду, и никогда ничего, кроме чувства любви и уважения к этому полушубку, я не испытывал. Теперь я вдруг испугался, словно сдирал его с покойника.
— Возьму это, и это, и это! — крикнул я, заглушая подступившие рыдания.
— Не делай этого, Сосо! — взмолилась тетя.
— Возьму, возьму! Плачь сколько хочешь! И сапоги возьму, и брюки, и халат! — кричал я, выбрасывая вещи одну за другой. Вдруг я осекся и замолчал. На самом дне сундука лежало сложенное вдвое розовое платье. Я достал платье, развернул его, потом снова сложил, опустил на дно, положил сверху халат и брюки отца и захлопнул крышку.
— Хорошо, тетя, не плачь… Возьму только сапоги и полушубок… Одолжу у Манасэ Таварткиладзе осла и утром отправлюсь в Набеглави.
Тетя молчала.
— Я пойду с тобой! — сказала Хатия.
* * *
Утром, чуть свет, я и Хатия стояли во дворе Манасэ и поглаживали по спине тощего, костлявого осла. Манасэ вертелся тут же, седлал осла и наставлял нас:
— У осла, дорогие мои, длинные уши, но человека он слушает плохо… Осел любит ласку, вежливое к себе отношение…
— Станет еще Сосойя объясняться в любви твоему ослу! — вставила Хатия.
— Не станет, так осел умеет и лягаться! Осел это тебе не лошадь — свистни, она и побежит за тобой… Нет, брат, осел знает себе цену!
— Да ладно, дядя Манасэ, осел есть осел!
— Нет, дочка, не так! Наполеон, скажу я тебе, покорил Египет благодаря ослам! А бои на Кавказе? Не будь ослов, кто бы тащил пушки и боеприпасы через скалы? Автомашины? Или лошади? Так что…
— А если предложить тебе обменять осла на хорошую лошадь… Согласишься? — спросил я.