В реальности, однако, наблюдается нечто противоположное. Не только День Победы (что в путинской, что в путинско-медведевской России) всё сильнее сближается с позднесоветским эталоном – но и Сталин становится не менее, а всё более востребованным персонажем. И не потому, что дать компетентный и однозначный ответ на «вопрос Сталина» нелегко – в конце концов, всё вышесказанное как раз об этом; но сам «вопрос Сталина» не только не уходит из широкого общественного пространства в ведение профессионалов – он оказывается всё более актуальным, насущным. И тенденция эта на удивление синхронна другой – разговорам о необходимости модернизации, «новой перестройки», тотальной реформы современного российского государства с его коррупцией, «ментовским беспределом», экономическим застоем, террористической угрозой и нравственным коллапсом.
Парадокс здесь – лишь кажущийся.
Да, Сталин – двойник Гитлера, носитель яркого и универсального психотипа тирана. Но это лишь один вариант сопоставления. А есть и другой. Сталин – еще и воплощение специфической российской матрицы власти. Специфической – потому что в России она воспроизводится циклически, а ретроспективно (когда боль проходит, а достигнутое через боль остается) выглядит наиболее результативной; «эффективный менеджер», как же.
Чтобы отследить генеалогию Сталина по этой линии, не обязательно быть историком, кандидатуры напрашиваются: Иван Грозный, Петр Великий – не зря же первый в сталинские времена был осторожно реабилитирован, второй – практически канонизирован. А персонально Сталин так и вовсе чрезвычайно благоволил Грозному, давил на Эйзенштейна, снимавшего свой фильм про царя Иоанна, – существует прекрасная запись беседы вождя с режиссером в феврале сорок седьмого, где Сталин, походя укорив Петра за подверженность иностранному влиянию, Грозного аттестует превосходно, говорит о его прозорливости, об оправданности его жестокости, о том, что надо было быть еще жестче: «пять боярских семей недорезал!».
Грозный – крайняя, патологическая точка линии, Петр – напротив, условно оптимальная; схожие черты, однако, очевидны. Постановка и упорное достижение великих целей, невзирая на цену вопроса. Пренебрежение ценностью индивидуальной жизни. Извращенный демократизм – когда всяк равно уязвим, невзирая на место в социальной иерархии. И как высшая публичная точка этого демократизма – до чего опасно завораживающи исторические параллели! – ритуальное сыноубийство. В пограничном, радикальном эпизоде Грозного это припадок священного безумия; в петровском оптимуме – как бы реализация высших государственных интересов. В случае Сталина это благородный отказ освобождать сына Якова из немецкого плена (якобы в обмен на Паулюса), и хотя знаменитая фраза «Я солдат на генералов не меняю», да и весь антураж истории проходят по разряду апокрифов, сохраняется ритуальная сила жеста – жутковатой пародии на Писание, символизирующей высшую справедливость и тем самым богоподобие диктатора.
Эта-то архаическая матрица, так ни разу и не сданная в утиль, актуализируется (теперь – в лице последнего ее воплощения, Сталина) всякий раз, когда предчувствие модернизации или хоть ощущение, что она назрела, повисает в воздухе.
* * *
Конечно же, актуализация эта происходит помимо воли и сознания.
Разумеется, «народ» не жаждет нового закабаления; однако позавчерашняя, сталинская матрица власти оказывается единственным внятным ответом на клептократию, вакуум политических, общественных и нравственных ценностей, на тоску по Большому Проекту, частью которого можно себя ощущать.
Разумеется, «власть», отчисляющая бабло на офшорные счета, учащая отпрысков в Оксфорде, не примеряет на себя френч Генералиссимуса; однако соблазн сталинской самовластной эффективности живет в ней, как микроб, на который не нашлось антибиотика.
И весь этот общественный скандал по поводу Сталина как «эффективного менеджера» – отсюда: в одиозном учебнике истории, по поводу которого разгорелись страсти, нет такой формулировки (хотя несколько пассажей насчет эффективности как цели советских реформ и репрессий есть); но слово «эффективность» попало в точку – и заставило в себя поверить (один мой приятель, весьма компетентный журналист, долго доказывал, что фразу про «эффективного менеджера» сказал лично Путин); заставило горячо спорить о Сталине просто потому, что другой внятной модели эффективности в масштабах нации не предложено.
Здесь корень проблемы: оценка личности Иосифа Виссарионовича до сих пор не перешла в сугубое ведомство профессиональных историков, поскольку сталинской матрице до сих пор нет убедительной альтернативы. А просто отменить ее нельзя – можно только заменить, вытеснить другой. В принципе замена возможна и без союзных штыков или вбомбления страны в каменный век – сумели же Испания или Португалия быстро оправиться после Франко и Салазара. Ссылка на этническую предопределенность, генетически закодированную судьбу тоже сомнительна – достаточно глянуть на Корею Северную и Южную. На российские масштабы пространства и времени, безусловно, стоит делать скидку. Но и времени, и пространства для выработки новой матрицы национальной эффективности у нас было достаточно. То, что этого не произошло, – то ли беда «народа» и вина «власти», то ли наоборот; и уж всяко – вина и беда тех, кого на современном русском называют «элитами», вежливо не замечая, как красноречиво это зарезервированное в грамматике, но ранее не востребованное в живом языке множественное число – потому что много может быть мафиозных кланов или корпораций, а элита у нации все-таки одна.
И пока никакой новой матрицы нет, пока вопрос «есть ли разница между Сталиным и Гитлером?» не отошел в ведение профессионалов, все мы помимо вкусов и желания остаемся на долготе вождей. В часовом поясе более чем полувековой давности. На широте того неподдельного, но неубедительного центра Европы, мимо которого я ехал на раздолбанной «двадцатьчетверке» в озаренный кладбищенскими свечами Хэллоуин. В том заколдованном месте, которое ладно бы просто оставляло нас в невыясненных отношениях с опасным прошлым, – но оно еще и лишает нас безопасного будущего, резервируя на завтра невидимую, но реальную точку бифуркации с условным именем «Сталин».
Она всё еще существует, эта точка; вот что нам следует трезво понимать.
Чужая игра
Потому что мы – не банда: кем на Руси быть плохо (2015)
Когда говорят, что в России кисло со свободами или возможностями, – это не вполне правда.
Россия в некотором смысле и сейчас – страна небывалых свобод и беспрецедентных возможностей.
Потому что она, Россия, – страна исключительной мобильности.
Нет, погодите, не надо кидаться в меня виртуальной шкуркой банана.
Да, я в курсе, что бывает мобильность горизонтальная – как, например, во вражьей Омерике, где люди ради хорошей работы спокойно переезжают с Атлантики на Тихий; и я в курсе, что с такой мобильностью в сегодняшней России швах – не считать же за нее вахтовую пахоту всея ближния, дальния, малыя, белыя и прочия округи в единственном стольном граде. И да, я знаю, что бывает также мобильность вертикальная – это когда хорошо работают социальные лифты, исправно подвозя свежую кровь вампирской меритократии на верхние этажи; и я знаю, что с такой мобильностью в сегодняшней России швах еще больший. И вообще, в последний раз социальные лифты тут бодро сновали по шахтам аж в девяностые – да и тогда то на лестничной площадке дежурила парочка киллеров с Тульским Токаревым в карманах, а то, напротив, из лифта, как в заштатном хорроре, выходил совсем не тот человек, который в него недавно садился.
Но не ту и не эту мобильность имею я в виду.
Настоящая русская мобильность – иная. Экзистенциальная.
Это значит, что не только правила, по которым устроена жизнь, но и само ее вещество тут – предельно и непредсказуемо пластичны. А свободы и возможности прихотливо гуляют в диапазоне от плюс до минус бесконечности, не подчиняясь до конца никакому, пускай самому хитроумному или циничному рацио.