А по стёжке асфальтовой, что петляет до метро, до троллейбуса, до остановок автобусных, глядя прямо перед собой, шли трудоголики в портах наглаженных, спешили трудолюбы с портфелями. Статные и накрахмаленные, неслись дородные тётечки уважаемым трудом рубли загребать, сказочку наваристую слагать. Поспешала неохватная Потаповна, в тонкую косынку от ветра кутаясь, новые ботики на ходу оглядывая: а всё ж не хуже, чем у людей. Ломились отроки шустрые – честный доллар в карман укладывать. Торопливо бежали приезжие дзевои – в жизнь столичную лыко вплетать. С ними заодно и Творожич, продавец лотерейных билетов, не поймёшь по нему, угрюмо или радостно, на рабочее место направлялся – целый день на ветру торговать.
А возле метро, у путей трамвайных, у остановки автобуса уж возникли псины размера нешуточного, дозорные вида подозрительного: маячили возле навеса овощного, ошивались у ларька цветочного, на ветру приглушённо рыкали, заставляя прохожих пятиться. Мешались под ногами псы бездомные и в глубь каждого всматривались, норовя в самое днище донское заглянуть, сквозь муть затаённую человечинку выведать. И дознаться, кто сегодня в себе спотыкается. Кто сонливым мартовским утречком сказочку попросторней высматривает, участь переменить мечтает. И загадки судьбе задает. Как, бывало, и я в мои мутные дни.
Час, другой сидел я на крыльце продуктового. Без зазрения совести в седой шерсти моей леденящие сквозняки хозяйничали: приглаживали, трепали, прошибали насквозь. Сами собой из сумбура опасливого, из морока собачьего без предупреждения выплывали видения. Тесный да облупившийся наш вагончик близ опушки припомнился. Так ясно, что хоть во весь голос вой. Полночь таёжная, освещённая над крыльцом одинёшенькой лампочкой, обдала духом сосновым. Капля, что висит на рукомойнике, поблёскивала на солнце, утоляла жажду как живая. Полотенчико вафельное, Лопушихой моей вручную подшитое, на ржавом гвозде било белым крылом. Ошалел я от видений этих, пригорюнился. И тут, нежданно-негаданно, прямо из хмурого неба вырвалась последняя в этом году снежинка, скоротечная кружевная весточка, что вот-вот нагрянет в мою собачью жизнь новая весна.
Стало боязно пошевелиться: замер на крыльце продуктового, что будет дальше, ожидал. Ничего не видел вокруг, всё пропало: не было больше ларька, где жарят кур, и кошки, и того далёкого места дороги, где машины превращаются в мух, – только прощальная весточка зимы в воздухе красиво летела.
Раньше я снежинки эти не замечал вовсе. И многие другие приметы, большие и малые, проносились мимо, пролетали стороной, никак меня не касаясь, ничегошеньки не означая. А теперь замер я, застыл, залюбовался. И вспомнилось. Точнее, из сумбура запахов городских проступило. Это ведь, Молчальник, три года прошло с тех пор, как я в Москве очутился. Это ведь два с лишним года просквозило с того часа, как я в собачью шкуру угодил. А со снежинки чего взять? С ними всегда одна и та же история: хвать, её уже нет. И куда она подевалась? Вроде ветер мимо не пролетал. Удалой бездорожник не проносился. Как это можно понять, чем оправдать: только что снежинка была здесь, украшала жизнь – а теперь остался перед глазами один только чёрный собачий нос. А она шевельнулась, блеснула, невесть что поведала. И исчезла. И оборвалась зима. Ну, скажи, Молчальник, разве можно после этого не ожить отчётливей, не вдохнуть свободнее и спокойно сидеть на крыльце продуктового, ничегошеньки дальше не ожидая?»
А на следующий день, ранним утречком, шагнула Зина на подножку вагона плацкартного. Притихшая, одинёшенька, без провожатых и безо всякого багажа. Не хотелось ей из Москвы уезжать, но поезд шикнул, вздохнул раскатисто и рывком отшатнулся от вокзальной платформы.
Всю дорогу тряслась она на верхней полке, словно покойница, с головы до пят укрытая простынёй. Но уж больше не было в ней холода лютого. И обиды все до одной она извъюжила, разметелила по улицам московским. Вот и лежала теперь неподвижно, не живая, не мёртвая, не как зимняя бабочка-ветреница, не как красавица о девяти зеркалах на крыльях, а со стороны напоминая шумным попутчикам сломанный музыкальный инструмент.
Набирая ход, поезд ревел, лязгал, яростно рвался на север, но весь этот грохот её не тревожил, не бередил, а убаюкивал. Вскоре рассеялся смех громовой, истаяли пьяные выкрики, отдалился храп раскатистый. Были сны Зины седые и прозрачные, будто туманы озёрные.
Сердобольная старушка долго трясла её за плечо, заглядывала в лицо мутными глазёнками из бурых морщин. Вздрогнула Зина от незнакомого сиплого голоса, пробудилась от дыхания пьяного. Чьи-то грубые руки украдкой погладили её холодные лодыжки, ощупали озябшие бёдра. Тётушки-пассажирки, пробираясь с котомками на выход, что-то на бегу голосили. А потом проводница окатила резким и суровым: «Просыпайси, конечная!»
Кутаясь в затёртую шубейку, из рукавов которой совсем недавно вырывались вьюги, вылетали метели, спустилась Зина на низкий перрон. Поезд давно исчез, оставив после себя пустые пути да потухшие семафоры, а она всё стояла и смотрела, как заплетаются рельсы косами и теряются там вдали.
Укутанная от лишних глаз сумерками, пересекла привокзальную площадь и побрела по городку, перебирая цепочку маленькой сумочки, что болталась на её остром птичьем плече. Чтобы избежать прохожих, среди которых могли оказаться знакомые, пробиралась Зина по переулкам узким, хлюпала по весенней грязи. В фиолетовой полутьме плыла изящной серо-голубой тенью. Редко на пути её расцветали горячими астрами фонари. От усталости казалось, что кто-то ухватил за краешек шубейки, с каждым шагом все настырнее тянет назад.
Кое-кто в тот вечер всё же невзначай выглянул в тусклое оконце, заприметил пугливую тень, уловил нетвёрдые шажки. Когда нечаянный зритель, неожиданно признав её, растворял форточку, окликал или махал рукой, Зина кивала в ответ, старалась улыбнуться, но вся аж сжималась, бледнела и легонько прибавляла шаг. Её печалило, что теперь будут знать об её возвращении. Она вздыхала и запахивала шубейку, словно надеясь от чужих и недобрых глаз укрыться. Залитый теменью городок поглотил её. Вслепую кралась Зина мимо деревьев голых и пустырей окраинных. Кое-как, по памяти, пробиралась мимо гаражей, сараев, трёхэтажных корпусов ткацкой фабрики. В тусклом свете редких окон тень летела по тротуарам узким, скользила по стенам складов тесовых, потом вдруг исчезла. Потерялась из виду. Ну куда можно деться с кособокой улочки, стиснутой с обеих сторон низкими сырыми времянками?
Вот мелькнуло что-то на втором этаже сутулого длинного дома, где раньше ютилось общежитие ткацкой фабрики, а нынче в квартирках доживают свой век подслеповатые старушки-ткачихи. Да, она, Зина, крадётся по лестнице. Остановилась, гладит изрезанный дерматин входной двери, шепчет замкам в их тёмные скважины, упрашивает пустить, но всё без толку. В темноте не разглядеть, дрожит ли улыбка в уголках её губ, наворачиваются ли слёзы на глаза. Нерешительно прохаживается она туда-сюда перед дверью, а замки насупленно молчат и дружно ждут, что будет дальше. Вот наклонилась к нижнему, старенькому, бесхитростному и спрашивает вкрадчиво: «Кого зовёт собака в Москве, когда лает в тоске? Что он таит в кулаке, когда спешит по Тверской в феврале? Сколько ему надо рублей, чтобы жилось веселей?» Немного помолчав, не найдя, чего бы предположить, старикан недовольно щёлкает, а за ним сдаются все остальные. Настоявшаяся тишина квартирки пахнет мёртвыми бабочками, пылью, свалявшейся шерстью и тиной.
Отдохнув с дороги, бродит Зина по комнате, не понимая, что теперь делать, как быть дальше. День-деньской не находит она себе места, скучает да мается, неспроста всё выскальзывает да валится у неё из рук. А тем временем мебель, шторы, коврики, даже белые крахмальные наволочки покориться отказываются, дружно объявляют войну. Шкаф пыхтит в лицо обносками. Бабкин буфет огрызается духом плесневелого хлеба. Проеденные кружевницей-молью простыни рассыпаются-расползаются в руках. Настырно ёжатся под утюгом шторы, сжимает створки окно, туманится зеркало, ночами кровать ворчливо скрипит при любом кротком вздохе.