Отнимались у Лохматого пальцы рук. Притопывал он возле крыльца заснеженного в кромешном забытьи, одеревенелый, простуженный. Носом раскатисто шмыгал, аж в Замоскворечье слыхали. Всё чаще, на ветру коченея, сквозь сиреневую витрину столовой в тепло ненасытно глядел он. Мигал в красном углу столовой телевизор. Распинался на экране Сам-Первый. Так докладывал основательно, так рубил наотмашь убедительно, во все стороны швырял козырные тузы-слова. Что не хочешь, а с лёту верилось.
Тепло в столовой. И сухо. Повсюду там струится богатый блинный пар. Ползут запашки перчёные. Кофейные. Да пряничные. Жуют увлечённо за столиками довольные посетители. Девицы скуластые салатами задорно похрустывают. В сапожках новых, сияющих. В расхлябанных пёстрых кофточках. Бабёнки цветущие, бугристые, в дорогие шали закутанные, за обе щёки блины с вареньем уписывают. Голосисто подзывают Катьку, машут белой рукой мальцу с подносом, настоятельно добавки требуют. От горячего аж в испарине. От перчёного аж в поту. Мужики пузатые и румяные азартно меню изучают, заказы делают. На морозные дни жирок завязывают. Для побед и невзгод вес накапливают. Или, жором великим раззадорившись, безо всякой цели щи едят.
Засмотрелся Лохматый на обедающих, сто раз ему ненасытно сглотнулось. Ощутил своё пустое брюхо, раззадорился лютым голодом. Окончательно остервенел. Позабыл, что пельменем работает. Столько разных прохожих мечтательных упустил мимо себя без внимания. Спешащих по морозцу барынек наотрез на чаёк зазывать забыл. И зимцерл из удалых бездорожников на рыбный рулет не приманивал. Всё внутрь, сквозь витрину столовой, ненасытно и жадно глядел.
В самом центре зала некурящего, на высокой синей приступочке высится телега с закусками. С огурцами малосольными хрустящими, с сочными мочёными яблочками, с квашеной капустой рассыпчатой. Столько там всего – не перечесть. Стережёт тридцать три угощения неохватный Тимофей-мужик. Молчаливый, важный, насупленный. Но на разные вопросы назойливые, про опята в масле, про селёдочку – отвечает тихо и вкрадчиво, с ласковой служебной улыбкой. Целый день возле телеги он крутится в новой чистенькой косоворотке. Никогда ничего тайком не скушает. На огурец оброненный не позарится. И от рюмки-подношения, будто бы ошпаренный, всегда откажется. Как привязанный он к этим закускам: покурить на крыльцо не идёт. Плечи широченные расправит, справедливо по сторонам зыркнет. Стоит истуканом бесчувственным. Пыхтит бородатым идолом. Будто бы из камня цельного вырублен. И за это Тимофея в столовой все без исключения очень чтят. Каждый день уважительно вьётся перед ним Башляй-хозяин, предлагает на обед уху налимью. Не какие-нибудь там объедки. А свежайшую, горячую, с плиты. Посетители в Тимофее души не чают. Поначалу немного боятся. А потом украдкой обожают. Катька тоже за ним наблюдает и смущённо глаза отводит. Барыньки и девки ненасытные в сторону телеги поглядывают, глазками-шоколадками подслащивают, обещая много удовольствий.
Наблюдал за ним сквозь витрину Лохматый. Зарился на тёплое местечко. Раззадорился не на шутку, даже ветер перестал замечать. Как хотелось ему в тепло, к телеге. Чтобы хоть на час согрелись ноги. Чтобы плечи молодцом расправить. Кашлянуть раскатисто, глотнуть кипяточка, во всю грудь обширно вдохнуть.
…Раскатились по небу звёзды блескучие. Сирена за углом завопила.
У ларька с овощами продавцы-басурмане смеялись. Из окна на втором этаже всей семьёй бранились оглушительно. Мельтешила-мерцала в свете фонарей мучка снежная. Возвращался Лохматый восвояси голодный, встревоженный. По карману пустому перекатывал никчёмный пятак. Снова за морозный длинный день никого в столовую не завлёк он. Видно, чем-то раззадорил Недайбога: всю неделю проработал зазря. Возвращался в кладовку пустой, пристыжённый. На весь город окрестный обиженный. Лопушиху, бабу неуёмную, что в Москву окаянную выслала, как всегда, помянул словцом раскатистым. И в довесок мужика складного, Тимофея семижильного, что телегу закусок в тепле стережёт, с лютой злостью обозвал обмылком, подхалимом и дураком. Да к тому же дожидалась Тимофея по вечерам на крыльце молодая. В новенькой добротной дублёнке. В шапке развесёлой с помпоном. Над пельменем украдкой усмехалась, ямочками на щеках играла, родинками-звёздами сверкала, пасмурный проулок хохотком озаряя. Всхлипывал от горечи Лохматый. Так тянуло его в тепло, к телеге. Целый день стоять с лихой улыбкой. Перчёные угощения стеречь. Старушкам прославлять салаты. Парням брынзу жирную советовать. А под вечер обнять молодую и по свежему снежку пройтись…
Дрожащей рукой впотьмах курил он. Ста ветрами по щекам исхлёстанный, ста морозами насквозь простуженный, брёл понуро сквозь потёмки окраинные. И протяжно про себя скулил. Не хотелось в чужой дом возвращаться. Видеть больше не мог змеюку-Дуню. Слышать больше не мог скрип раскладушки. На дворовом сквозняке злобно скалился. От снежинок колючих морщился. С каждым шагом ощущал: заостряются во рту клыки острые, бегают глазёнки по-звериному. Мочи не было терпеть эту сказочку. Не хватало силёнок в другую вырваться. Луна щекастая за ним вдогонку плыла по ту сторону чёрной сети ветвей. Ожидали его в чужом доме стакан спитого чая да тарелка постылых пельменей. Молчаливый кум в тренировочных весь вечер в телевизор будет пялиться. Дуня – змеюка надменная, как всегда, проворчит: «Не следи!» На деревенщину волком глянет, буркнет, чтобы по коврам не елозил. Придётся запираться в кладовке, сидеть чурбаном в темноте.
Брёл Лохматый по морозу понуро. Слагали светящиеся окна неразборчивые какие-то буквы. Ничего про жизнь не подсказали. И хотелось на всю округу выть.
Глава 7
Молчальник
Выбегал Вадим из подъезда поздним вечером, всю ночь светились в его квартире оба окна. На рассвете Вадим старался не думать, кто сейчас у него на балконе курит, не гадать, кто на кухне хозяйничает, кто нежится на диване велюровом, а что делается в ванной – это и вовсе стыдился вообразить. Лучше б ты, воображение, ослепло, лучше б тебе, мысль-провидица, крылья переломать, не проникать сквозь стены дома блочного, а отдаться дороге, ведь уже был слева сквер, после которого поворот.
При деньгах возвращался Вадим утром восвояси. В лифте он отряхивал с куртки дождь и припоминал, которая у него сейчас, откуда она взялась, как её звать-величать. Все до одной проникали к Вадиму в жизнь хитростью, все они у него степные, кочующие, в скором будущем убегали вон в истерике, швыряли через порог ключи, косынки, другие подарки и навеки уходили прочь в московскую неизвестность.
Бывало и так, что целыми днями слонялся Вадим Водило в чахлом корыте-авто по городу, подбирал, кого повезёт, и отвозил, куда просили. По Москве, будто по деревеньке, мог с завязанными глазами гонять. Знал наизусть, где тут мечутся, а где – нежатся, где пасутся и где толпятся. Выдал бы во сне болото ясеневское и чертановский непролазный овраг. Каждую крысу в лицо помнил, за перекрёсток вперёд улавливал, вороны там снуют или коршуны затаились. Стоило ему одно ухо в разинутое оконце выставить, сразу догадывался, как лучше: лететь или на брюхе ползти, гудеть или про себя частить, по обочине гнать или притормаживать да пропускать всех подряд, пока цел.
Когда ехал Водило, на поворотах его заносило, дребезжали стёкла в витринах, срывались пичуги с карнизов, роняла торговка весы, открывалось оконце бездорожника, грозил оттуда кулак с добрую свёклу величиной. А гудел Водило, так малые дети ревели, тётки сурово глядели, служащие забывали зазубренные слова, а девицы тревожные роняли мороженое. Опускалось окно долгуши-«бумера», появлялась оттуда брюква-красавица, а не кулак. Но если уж разгонялся Водило, так из-под колёс брызги сыпались, камни стреляли соседу в стекло лобовое. Сторонился пристыжённо бездорожник, пятился напуганный долгуша-«бумер». Уж тогда выписывал Вадим на дороге кренделя: перед носом «вольвы»-скорохода танцевал, «мерс»-самоход крылом поглаживал, «жигули» вековые теснил в левый ряд. Всякие кастрюльки беспородные, смазанного вида, съёженной формы, разлетались от него кто куда, лишь бы фары сберечь.