При всем желании не упомнит Лохматый, как в тот день на раскладушке очутился. До метро бежал по бумажке. Дремал, прижатый к двери вагона. В потёмках окраинных, тревожных долго шастал кругами наугад. Скрипнула старуха раскладушка. За стеной громыхал телевизор. Ни рук, ни шеи не чуя, завернулся Лохматый в одеялко. Снилось, что по чаще блуждает. Всё свою деревеньку искал.
Медленно тянулись недели. Неохотно дни друг дружку сменяли, сматываясь в памяти в клубок. Ошивался Лохматый в проулке. Кое-как сжился с долей пельменя. Заразился временем московским. Поднабрался столичной прыти. Стал бояться, что повсюду опоздает, всё бежать куда-то норовил. В переходе обгонял прохожих. На часы без конца поглядывал. Казалось, что, если припустит, много чего сможет добыть. Говорок таёжный обтесал он, язычок по-здешнему подвесил. Полцарства за день завоюет, назавтра царством разживётся. Сам на радостях чуток приоделся, Лопушихе послал халат да скатерть. Вот только с людьми столичными наотрез сродниться не умел.
Подступила поздняя осень, леденил ветер Посвист уши. Дрожал Лохматый в фанерном наряде под ноябрьским дождём проливным. Мальчишки из ближайшей школы к пельменю подбирались украдкой, со спины на цыпочках подбегали, со всей силы давали пинка. Неохотно соглашались люди завернуть в столовую на чай с блинами. Озорным частушкам улыбались, головами задумчиво кивали, но бежали своей дорогой. И чего-то вычисляли в умах. Сторонились тётушки пельменя, будто бы цепного медведя. Сумочки к себе прижимали, опасались, что вырвет пакет. Барыньки румяные вдаль глядели, на пельменя не тратя внимание. Будто муху от себя отгоняли. Боялись, как бы с толку не сбил.
В эти самые дни объявилась в столице безутешная Зина, Зима-молодица. Поначалу растерялась, притихла, в краснощёкой Москве заблудилась. Шла, куда глаза глядят, по переулкам арбатским. Одиноко ей было в городе многолюдном. Чудными казались прохожие и дома. Пугали гудки бездорожников. Голову кружили огоньки вечерние. Но даже здесь про свои обиды никак она позабыть не могла. Башляя на людных улицах высматривала. В окошки магазинчиков заглядывала, витрины кафе туманила дыханием льдистым, озёрным. Где она проходила, вздыхая, там слюдяными стёклами лужи затягивались. Где она бродила, о прошлом тоскуя, там трава стекленела от инея и дрожали ветки на ветру.
Наблюдал Лохматый ежедневно через щёлочку для глаза быль московскую. По проулку тесному гуляя, подмечал-примечал нравы местные, устремления людские, приметы столичные. И в конце концов приуныл. «Да неужто, – про себя сокрушался он, – к одному вся жизнь здешняя сводится: рвутся люди из постылой в милую сказочку, лезут из своих саней в чужие салазочки, из последних силёнок прут в горочку, с голодухи-безденежья на бегу грызут корочки. Вынюхивают лазейки скрытые, высматриваются ходы потаённые, выискивают лазы подземные. Под шапкой три головы таят да в каждой мыслишки дельные варят. Входят с подарками, выбегают с подачками. Под половицами-ковриками прячут на чёрный день. Под паркетинами на белый год складывают заначки. Входят с букетами, выходят с конвертами. Входят пустые, с поклёпом на языке. Выбегают одаренные, с неразменным долларом в кармане, с царствами рублёвыми в кулаке. На глазах превращаются из моли в шоколадницу-бабочку. По Тверской-Ямской на удалом бездорожнике катятся с горочки. В барских закусочных пьют задиристый царь-коньячок, дуют склизкую льдистую водочку. И при каждой возможности на крик кричат, выясняя, чья всё же сказка сильней, доля складней, чей рубль неразменней, фляга – бездонней».
Раз спешил в ноябре ранним утречком на постылую службу Лохматый. Вдруг, нежданно-негаданно, из обычного забытья он вырвался. Лицо обветренное обтёр ладонями. Погляделся в витрину булочной и себя самого не узнал. Оказался там пугливый прохожий, скомканный и хворый на вид. Глазиками цепкими зыркал: заразился временем московским, подцепил столичную жажду, буйным голодом занедужил. От толпы пойди-ка отличи.
Как же отличить, когда крутится он день-деньской, будто укушенный. Зараз на четыре стороны разбегается, на клочки по закоулкам разрывается. Напиться не успевает Лохматый, досыта наесться не может, выспаться не даёт раскладушка. Денег на всё не хватает. Да ещё кум забирает три царства: за ночлег, за невкусную кашу и по выходным – за душ. Надо бы на зиму тулупом разжиться, сапоги прикупить на морозы. А душе в фанерном пельмене тесно, сердцу в сыром проулке тоскливо: извёлся под пасмурным небом, всё куда-то тянет сбежать.
Вот и вспомнился сам собою тот последний наказ Лопушихин. Платочком слёзы утирая, кричала в оконце купе: «Как приедешь в Москву, не спеши себя людям навязывать. Без разбору помощь не подсовывай, бестолковое ярмо не надевай. Поначалу осмотрись, разведай, тихой сапой в дело складное сунься. Поближе к деньге придвинься. Кормушку сумей угадать. Не давай глазищам жадным воли. Не садись на место гнилое. Без веской причины не буйствуй. Кулак придержи в узде. И запомни самое главное: Лай Лаича, собачьего заступника, человечьего сурового укротителя надобно в столице разыскать».
Холода в Москву Залесскую наведались. Сворой ворвались из окрестных оврагов ураганы зубастые. Первый снег обелил сединой улицы, но под утро не удержался, всё же съела его земля. Перволёдок блеснул да оплавился. А уж третий снегопад всю ночь наяривал: распушились сугробы грудастые, замело тропинки в скверах окраинных. Дрожал Лохматый в фанерном наряде. Для обогрева в ладоши хлопал, ногами плясовую притопывал, голосисто частушки весёлые в насупленное небо орал. Старался духом не падать, отчаянье своё не показывать, но уж очень худо получалось. Так и подмывало заскулить. Чувствовал: ошивается рядом Недайбог. Псина во дворах завывала. Галки на проводах качались, насылая усталость и грусть.
Резальщица салатов Катька иногда из столовой выбегала, чарку подносила для тепла. А глаза-то синие прятала, заговаривать с пельменем стеснялась. И скорей уносилась обратно, громко шлёпая заношенными тапками. Но потом с чего-то перестала, может быть, про Лопушиху разведала или у кастрюль закрутилась и пельменя угощать забросила.
После встречи с Топтыгиным, после того как признал её хоть один человек в Москве, разгулялась по столице Зима-молодица, распушилась Зина Озёрная. Из просторного рукава шубейки в небо лужёное швыряла она осколки метелей, в переулках раскидывала щедрые мотки вьюг смекалистых. Белой бабочкой-ветреницей летала над крышами, обнимала скверы центральные, осыпала снежком остановки пустынные. Повсюду искала Башляя. Но найти никак не могла. Ни на сумрачной людной окраине, ни на улицах центральных хорохористых. Ни в особняках белёных. Ни в оконцах сутулых хрущёвок никого похожего не приметила. А ведь заглядывала она не раз, не два сквозь оконце мутное в ту столовую. И Башляя-хозяина мельком видела. Но былого паренька не признала. Огрубел Башляй. Раздобрел, как боров. Старым битым волком оскалился. Закрутился, закружился, уработался. За квартиру, за дачку с баней, за машину, за прочие удобства потерял-промотал молодость. Пузо отрастил. Плешь развёл. Не слагалось из него Башляя прежнего. Был теперь он мужик стареющий. Да при том порядком жизнью потрёпанный, поистраченный, прокурившийся. И от мутных дел затосковавший.
Не узнала Зина своего ненаглядного. Кружила, металась над домами московскими. И Башляя упрямо звала. От отчаянья о десяти зеркалах сделались её крылья. Задрожал воздух осипшими колокольцами, забренчал повсюду мороз нешуточный. Снег на всех садился, повсюду валялся, никого не боялся.
Засыпало в проулке рядок бездорожников. Поспешали прохожие на прямых ногах, растянуться на тротуаре побаивались, от пельменя на морозце ядрёном отмахивались. От его частушек хриплых недовольно и гневно отнекивались. Кутались в воротники, шарфы да шапки, оглохнув и ослепнув ко всему окончательно. Только и пыхтели: «Ну и Зима!» Признали, значит, Зину горемычную. Забоялись омутницу озёрную. Стали её уважать. Ну, она на радостях раззадорилась. От несчастных поисков беглеца отвлеклась и морозы ещё сильнее затеяла.