Чаще всего объявляемся мы в Москве ближе к вечеру, а небеса тоскливые, низкие, только голову наклоняй. Напирают на дорогу с обеих сторон стоглазые спальни, многоэтажные хатки. Справлены они под одну гребёнку, по цвету поганки-грибы напоминают, издали понятно: отрава в таких, а не жизнь.
Вот уж едем мы по центральной, Ямской улице. Поглядел бы ты, Вихорь Вихорович, что с сестрицей моей тут творится: задирает нос, хорохорится, словно важная да богатая курица. Дальней дорогой утомлённый, сворачиваю в неприметный проулок – главное, чтобы без людей и фонари поскромней. Тормозим в кромешной темени. Никому не видные, не слышные, в строжайшей тайне, что приехали. Отмыкаю «Чайку» белую. «Ну, – говорю, – барыня, вылезай. Распоряжайся сама. Беги, набирайся ума».
Вырывается Тармура, будто из темницы на волю. Для приличия в щёку чмок и без оглядки от меня наутёк. Сыплется грязь таёжная с её галошек на тротуары московские. А на спине горбатой прыгает-скачет тот мешок, от которого я чуть не плачу. Корчит мне рожи заплатанная рогожа. Что поделаешь, родная сестрица, разве можно на неё злиться? А я и не серчаю. Терплю. Прощаю.
Довольный, что доехали без происшествий, отправляюсь по Москве гулять. В темноте ничего не разберёшь, я и не любопытствую, что переменилось с прошлого раза. Завтра за работу возьмусь, а пока несусь по переулкам в своё удовольствие. Кругом тёмные, проводами зашнурованные небеса и лютики-фонари. То не чудик-студент голубей гоняет, а сквозь столичные сумерки, туда, где крыши, и выше летит мой резкий пронзительный свист. Антенны шатаются, плакаты крыльями хлопают, листики сухие хороводом кружат, поскрипывают да покачиваются строительные леса.
Вдруг при свете фонарей начинает воздух поблёскивать. Сначала изредка, над подъездами, над кустами, как виденье, подмаргивает голубой глазок. Блеснёт неосторожно и снова скрывается в сумраке. Ночной прохожий остановился, голову задрав, в небо глядит. Завидую я такому человеку: он обо всём на свете позабыл и, как дитя, радуется. Для меня-то не секрет, что такое среди ночи творится. Я-то голову ломаю, куда на этот раз сестрица подевалась.
Чаще всего, в подворотню от меня ускользнув, забирается Тармура на пустой, заброшенный чердак. Устроится в уголке возле разбитого окошка, сушки грызёт, частушки поёт и часами заворожённо глядит, как внизу дрожит огоньками спящий город. Что ей эти огоньки рассказывают? О чём их дрожание повествует? Не знаю. Может быть, озябли они на осеннем рябиновом холоде. Час-другой, налюбовавшись, оживляется сестрица. Как тряхнёт она мешком над городом, вырывается в воздух чепуха. Сверкает-переливается над деревьев корявыми пальцами. Пляшет, плавает над крышами чешуя: тут блеснёт, там сверкнёт. Не успеешь оглянуться – уж всё небо трепыханием заволокло. Как тряхнёт Тармура мешком ещё разок, разлетаются от земли до небес пёрышки, паутинки, одуванчиковые пушинки. Тихо в воздухе кружатся, чего-то нашёптывают, всех, кто в городе не спит, убаюкивают. Бродит ночной прохожий, чепухой околдованный, в чёрные небеса глядит. Шорохом белым одушевлённый, греет он в горячих ладонях руки своей ненаглядной барыньки. А за то, что волосы у неё так нарядно перламутром искрятся, – лобызает её горячие уста прямо посреди улицы, на глазах неприкрытых и зашторенных окон…
Глава 4
Книговед Лиходеич
…В этом году, до Тармуры чуток не доехав, натыкаюсь среди лесов таёжных на молодую неутоптанную тропинку. Гуляет она под соснами ото всех в стороне, себе на уме. Не боясь с мечты спугнуть, окликаю тропинку с чудинкой, повелительно прошу помочь. А она, щучья дочь, бросается от меня наутёк, куда-то вбок. Что за примета такая? Ой, наверно, плохая.
От тропинкиного упрямства возникает во мне нахальство. «Ну, – думаю, – поймаю, отчитаю». И вот я уже, будто безумный, вдогонку лечу, чего-то кричу, а тропинка пугливая, к просьбам глухая, торопливо от меня ускользает. На цыпочках прыгает над корнями, над кустами, над трухлявыми пнями.
Хлещут по щекам елята мохнатыми лапами. Стегают по ногам кустики колючие. Крапива старая кусается. Хитрит тропинка, петляет, из стороны в сторону кидается. Но трудновато от меня оторваться. Не встречается на пути ни нор барсучьих, ни глубоких многоруких оврагов, а сосны стройные безучастно облака подпирают. И бежит дикая тропинка, еле-еле ножками перебирая. Запыхалась, растерялась, всё равно надеется старика перехитрить.
Долго ли так бежим, не знаю: когда кого догоняешь, уж-то о часах вспоминаешь? Эх, а ведь если к сумеркам не догоню, нырнёт она в темноту, затаится, и поминай как звали. Вот, руку протянув, почти за косу тропинку ухватил. А коса туда-сюда тикает, из-под самых пальцев вырывается. Домыслы мои тем временем, как стая ворон: шум, гам – и ни вам, ни нам. То кажется, что честная дорожка надо мной за грубый тон потешается. И вдруг ястребом из ясного неба возникает в уме догадка: а ведь это лживая стёжка, лешего подружка, в чащобу загоняет. Вот тебе и Недайбог. И бежит тропинка, то на лебедь белую похожая, то на чёрную ворону непригожую.
А леса вокруг тёмные, еловые, тишину в ветвях затаили и молчат. Щётки хвойные за патлы хватают, клоки выдирая. Молодые лиственницы хлещут по щекам. Путается шелуха в бороде. Где-то рядом вечер крыльями сизыми машет, прохладу нагоняет. Вот уже, поуютней нахохлившись, начинают сосны дремать. В один миг охладился лес, сощурился, шевельнулась ночь под рваными крыльями ёлок, поползла меж стволов. Сейчас она растянется от земли до небес, и настанет вокруг темнота. «Ох, – умоляю, – лес дремучий, меня не мучай. Расступись на два шажка, выпусти старика».
Дышит мне в затылок ночь фиолетовым холодком, безжалостно темень на пятки наступает. Бегу со всех ног, окаянную тропинку потеряв. Оглушённое всё вокруг, безответное. Сосны по сторонам пляшут, в чащу тащат. Тут и там подозрительно ветки шевелятся. Всякая нечисть за стволами скрывается, за спиной кувыркается. Тени на хвойном ковре чёрными лохмотьями разбросаны. Но вдруг вроде бы впереди сверкнули небеса средь еловых шуб. Замелькали меж стволов синеватые лоскуты, неохотно шевельнулись ели, нахмурили кедры пушистые брови, затрясли колючими бородами и воинственно шикнули, что прощают в последний раз. Надорвался лес, словно не тайга отступилась, а льняная рубаха на локте треснула. Это не бахромка на ветру колышется, а ёлочки молодые уходят вдаль по высоким берегам реки. Не лохмотья на кромке темнеют, а сосенки корявые за обрыв цепляются, чтобы в воду не упасть, – на краешке выплясывают. Нависаю и я на крутом берегу. Надо мной небеса синие с робкими первыми звёздами, а в реке стена тайги отражается.
Текут по спине сорок восемь потов. Грудь угли красные насквозь прожгли. В горле – синий огонь. Глаза помутились – еле-еле дышу и дрожу. А вот и моя тропинка с чудинкой. Топчется вдоль берега, больше никуда не убегает и посмеивается. По камешкам, по глине, по корням еловым ведёт она меня к реке. Здесь, на пологом берегу, притаились, не выдавая себя ни единственным огоньком, пять чёрных сараев. Но почему ж не брызжет из щелей человечий плач? Что не льётся из труб песня пьяная? Да и ссора с визгом, с мордобитием из окошек низких не доносится? Не видать нигде, чтобы сети сушили. Лодок, кверху дном перевёрнутых, ни одной у реки не лежит. Окна заколочены, двери забиты, трубы холодные в небо тычут. Стало быть, оставили комнатки тесные, бросили кухоньки душные все бойкие девки, с ними – малые детки, пьяницы-муженьки и столетние старики. Кто ходить и бегать умел, покидали ковры в сундуки, запихнули тряпьё в чемоданы, разбежались в чужие края, разлетелись в заморские страны: луковое горюшко забывать, самоварное золотце добывать.
На краю рыбацкого поселка, будто сирота конопатая, кособокая изба-читальня притулилась. Наклонила соломенную крышу, недовольно крылечко скривила, словно яблочком недозрелым угостили. От усталости чудится мне в её окошке огонёк: сверкнул, дрогнул, опять исчез. Не пора ли уходить из этих мест? Вот-вот: снова как всполохнёт. Кто-то там, у окна, всё же есть. Затаился среди книг не наш, не ваш, свечку ручищей прикрыл и за округой безлюдной приглядывает.