Юбку, сползающую по костлявому бедру, ухватила. Калитку резную с петли сняла. И услышала. За спиной. Вроде как тихонько скрипнула перекошенная дверь погребка, морозами да снегопадами изгрызенная, чёрная от дождей. Сыростью и зябью оттуда потянуло, вьюгой повеяло, застоялым льдом душу обдало. Выглянула из потёмок сырых старуха Тармура. Щербатая, горбатая, на солнышке утреннем недовольно скуксилась. Узловатым пальцем Лопушиху к себе поманила: «А иди-ка, душенька, сюда».
И вот сидят они на вросшей в землю лавочке, возле чёрной стены погребка. Тармура в безрукавке овечьей нахохлилась. Нечёсаная, замаранная, гнильцой попахивает, бельмом мутноватым вдаль пялится. Всё молчит да пыхтит, выжидая, чего соседка расскажет, чем задушевно поделится.
Лопушиха в тулуп запахнулась, взглядом в травку молодую зарылась, чтобы старуха по глазам шальным чего лишнего не прочла. Еле-еле досаду скрывая, заголосила неуёмная на всю округу, как в прежние времена не всегда удавалось. Звонко и задорно врала, что за травами целебными по чаще скиталась. Наставлял в прошлом году Крайнев. Очень расхваливал сбор из крапивы, иван-чая да листа бузины. Сбора сушёного – полную жменю в кипящий отвар. Змей-траву советовал к запястью привязывать. Объяснял, какие листики обрывать, как сподручней веточки обламывать. Где искать корешки, от бабьих гнетуниц помогающие. Вроде слушала его внимательно, запоминала подробности, даже где-то в тетрадке накорябала. На словах оно яснее ясного, а пойди в лесу разберись. Только вилы свои потеряла. Сапог пропорола, насквозь промёрзла и вернулась назад ни с чем. Вроде бы всё сошлось. Выдохнула Лопушиха с облегчением, голову запрокинула, а там небеса высокие, таёжные, без дымка, без следа самолётного, без единого облачка-пёрышка. Хорошо!
А старуха Тармура беззубыми дёснами пожёвывает, мёртвый глаз задумчиво прищурила, живым оком на соседку голосистую пялится. И сверкает посреди её живого глаза смешинка незнакомая, золотистой чешуёй посверкивает. Неожиданно ручонками всплеснула, от лавки трухлявой кое-как оторвалась и зашаркала к себе в погребок. Может быть, про варево вспомнила, ринулась с огня снимать. Загремело в погребке нешуточно. Забренчали тарелки да крынки. Сор, солома с крыши посыпались. Шмыгнула под ногами мышь испуганная. Вылетела из щели пяденица и давай перед носом Лопушихи кружить.
«На, держи-ка, душенька, – проскрипела старуха, через некоторое время назад вернувшись. – Одумайся, милая. И уж больше ты мне не ври». С этими словами нехитрыми пихнула она Лопушихе кривозубые и ржавые вилы, на опушке этой ночью забытые. Те, которые прабабку неуёмной помнили. И не раз выручали от всяких бед. Вспыхнула Лопушиха раскрытая. Поперхнулась, разоблачённая. Запыхалась, запнулась, закашлялась. Пятнами свекольными изошла. А старуха Тармура локотком задорно в бок тычет, от души беззубо хохочет и на ухо тихонько бунчит: «И послухай-ка внимательно, душенька, чего я тебе расскажу!»
Как-то раз, в Москву Залесскую с братцем наведавшись, на заброшенном чердаке притаилась я. Огоньков полуночных трепыханье, бормотанье их да сбивчивое бряцанье ум окрылило, рассудок занавесило, напрочь от всего отвлекло. Наблюдая город, во тьме мерцающий, ничего поблизости не чуяла. Будто разом отовсюду сгинула. Это всё фонари центральные мне моргали золотыми ресницами. Загорались окна светом сиреневым. Освещались проулки всполохами от долгуш проносящихся, от удалых бездорожников. А тем временем за моей спиной, на чердаке, хламом да тряпьём заваленном, что-то нерешительно шуршало. Может быть, семейство мышиное перед заморозками пир затеяло. Или, скорый снегопад предчувствуя, прятались от холода голуби. Поначалу я не прислушалась. Но потом затаила дыханьице, начала без разбору всё окрестное правым ухом, что почутче, выхватывать. И расслышала кой-чего. Из шуршания выплела три голоса. Один сиплый, напрочь прокуренный. Подвывал да хрипел, будто Ветер Лесной. Два другие седые, пугливые, не говорили, а жевали да мямлили. Видно, забулдыги беззубые. Или перемётные любмелы. Загнанный, темноватый народец. Кашляя раскатисто, похрипывал самый дерзкий и драчливый из них:
– Не зол, но суров Лай Лаич, гневен и своенравен. Путь в исподнюю страну он людям указывает, напрямик знакомит каждого с самим собой. Всех, кто звал его, кто молил о помощи, с удовольствием выводит на чистую воду Собачий царь. Без смущения и без жалости обнажает нутро потаённое всем, кто век по земле скитались, много знаний разношёрстных усвоили, только вот себя не разведали. И то правда: потаённых умыслов своих не дознаешься, тайных чаяний не раскусишь и мечтаний сокровенных не выразишь без участия Брехуна-царя. А иной, узнав себя, пугается. А другой, узнав себя, больше сжиться с этим не умеет. Бледнеет и мутнеет такой человек, лицом опадает, глазами пустеет, телом убывает, тенью становится. А потом, нежданно-негаданно, пропадает без вести, исчезает без следа средь бела дня. И никто уж его ни живого, ни мёртвого в человечьем привычном облике с той поры не сумеет найти.
Не ошиблась погорелая Куприяниха. Не впустую голосила полуночница. Истрепался в Москве твой Лохматый, потерял тормоза окончательно. Руль заветный из рук выпустил. Всех вокруг перестал уважать. И в таком-то состоянии растрёпанном, в настроении лихом да отчаянном трём ближайшим дозорным Лай Лаича на глаза не в лучший день попал.
Оглядели Лохматого псины бездомные, раскусили в его башке червоточинку: жажду взять своё любой ценой, перебраться в сказочку удобную, получить работёнку повыгодней. И ещё много чего во взоре блажном проницательным пёсьим разумом они поняли.
Донесли куда надобно шавки бездомные, обо всём без утайки наябедничали: мол, стоит у пельменной забегаловки, и тоскует, и воет беспомощно. Сообщили особые приметы: человек донельзя опечаленный, со своей судьбой не может свыкнуться, окрутил Мандолину разгульную, ожидает себе другой удел. И незамедлительно, назавтра же, повстречался Лохматому Собачий царь. Из толпы спешащей он объявился, из проулка сырого нежданно вынырнул, из гудящей городской сутолоки в наплывающих потёмках возник. Оглядел мужика с издёвкой. На его рассуждения цыкнул. Серебром серьги пудовой звякнул. Клыками в ухмылке сверкнул. И поставил такое условие: «Если страждешь понарядней сказочку, если хочешь работёнку складную, опозорь мужика Тимофея. Ой, да ты подставь ему подножку знатную, чтобы расхотели люди знать его и прогнали жестоко взашей. Подложи ему в карман чужой платок. Запихни к нему в суму наливки бутыль. Распусти о нём слухи липкие. Очернить сумей молодца. Что плечами жмёшь: пять дней даю. В этот срок с любой загвоздкой можно справиться. Вон и место его тебе приметилось: целый день не в обиде и в тепле. За старания озолочу тебя, будешь жить до седин, не зная бедности, с полной чашей разносольных возможностей. Мандолину разбитную рыжую, так и быть, к тебе пришью накрепко. А не сможешь осилить испытание, от задумки на полпути откажешься, тюфяком бесхребетным окажешься – на себя пеняй, заграбастаю, за собой под лёд утяну!»
Ты мужайся, слышь, неуёмная. И давай-ка не плачь, душенька. Не сумел твой Лохматый справиться. Не осилил проверку лукавую. На семнадцать лоскутов разодрало его. Побежали клочки во все стороны по галдящим столичным улицам. Каждый лоскут о своём сокрушался, на свои обиды сетовал и по-своему быль толковал. Дни и ночи проходили в смятении. Как засахаренный мёд, часы ползли. Воевали лоскуты, голосили, меж друг дружкой наотрез перессорились. Сподличать не хватало смелости. Жить, как прежде, никак не спорилось. Не хотелось назад вертаться к опостылевшей сожительнице, в тайгу. На дух Тимофея недолюбливал. Но подставить его не осмелился. И бежали лоскуты тревожные друг от дружки по потёмкам окраинным. Распахнули перед Лохматым собачьи врата деревянные скрипучие створки настежь. Чем-то ледяным, колючим оттуда в самое сердце пырнуло. Ветром вольным исхлестало по щекам. Шкура одна осталась от бугая, а под ней разлеглась равнина необъятная, пустошь великая. И обездоленная слабина. Оступился Лохматый, покорился мгновению, от смятения на четвереньки встал. Торг отбросив, огрызаться не думая, отмахнуться кулачищем не смел. Сделался он покорный, растерянный, с наказанием неминуемым свыкся. И увёл его за это всё за собой в собачье царство Брехун…