Ой, капустный лист, зелёное поле, возьми мои боли!
А кабацкая жёнка, как на грех, приезжала в январе месяце в их столовую каждый день. Пированье-столованье закатывала, медовуху да расстегаи заказывала. Побегушки бегал вокруг неё в том числе и гордый Тимофей, который закуски от воровства сторожит. Даже он скатерть Мандолине перестилал, заботливо огонёк подносил, ложку взамен той, что упала, скорее тащил. И Башляй чернявый, забегаловки пельменной хозяин, за прилавком невзначай объявлялся, поцелуи по воздуху слал, без стыда окружающим указывая, что они с Мандолиной давно вась-вась.
Всем подряд хмурила кабацкая жёнка житьё-бытьё. Борщ хлебала, тянула настойку клюквенную, не спеша курила сигаретки тонкие. А стреляла без разбору во всех подряд неспелым крыжовником, взором мутноватым, с поволокой многообещающей. Иногда уходила она из столовой с сирым мужичонкой под руку. Или с куцым пареньком, что бежал за ней ошарашенный и покорный, будто ягнёнок на привязи. Заблудилась, одним словом, бабёнка игристая. И несло её под горочку с ветерком. А Лохматый ей вослед голодным волком заглядывался. Всё глубже, горемычней раздумывал, как бы эдак извернуться, жизнь по-здешнему перекроить, сказочку на новые пути перекатить. А ещё лучше – в новенькую быль перебраться.
Ох, печаль-хвороба из чужого короба, кто тебя прислал, тот по тебе заскучал…
Иной раз, когда день с вечером встречаются, навевая повсюду людскую и природную тишь, пообедав рюмкой стылой водочки, у окна сидела Мандолина почти трезвая. На снежинки глазела грустно и ласково. Примечала, как солнце в рукавицах туманных плавает над особняками московскими. И чечётку продрогшего Лохматого наблюдала без улыбки, нахмурив бровь. Лицо у неё в такой миг делалось пасмурным, умудрённым, прозревшим – того и гляди, за себя и за всех разревётся, за свои обиды, за чужие многие горести перламутровыми слезами расплатится. Рыжие да красные, они ведь тоже всякие бывают: бывает плут, а бывает добрый человек. Любовался в эти мгновения Лохматый сквозь оконце на лицо её беспомощное и светлое. В голову мужицкую втемяшилось, что она его суть-баба и есть. И всё шире растворялись перед ним скулящие собачьи врата.
Травушки-муравы уплетаются, лазоревы цветочки осыпаются, наступает суббота на пятки пятнице!
Не сдержался Лохматый твоими наставлениями и своими тяжкими сомнениями. Скинул яростно наряд казённый. Под предлогом, что кум в больницу слёг, сбивчиво на вечер отпросился. И скорее кинулся за бабёнкой в потёмки по дворам и переулкам московским. Второпях подвернул ногу. В дверку заднюю авто синего, будто бы нечаянно незапертой оставленную, шмыгнул Лохматый. И поехал с Мандолиной пировать.
Не прошло и недели, всё накопленное спустил он на ветер подольский, сором разбросал на сквозняк арбатский. Мишурой разлетелись отложенные на баньку рублики. Твоя новая сосновая дровница, так и не отстроившись, рассыпалась. Поистратилась крыша избы долгожданной в вихре разгульном: на чулки кружевные, на янтарные бусики, на закуски перчёные, на медовые сласти, на задорную и льдистую водочку. Мандолинины смешинки бархатные, ямочки на её щеках, лукавинки в её глазищах щедрой денежкой он выманил-вытянул. Рыжую бабёнку, что умело на себя цену навесила, в самоварном золотце выкупал. Погулял-позабавился с ней три рабочих дня. Поистёрся, пооскалился, оброс щетиной. И опомниться уже не мог. Не трезвили его упрёки наёмщика. Не одёргивали предупреждения Башляя. Кума твоего ухмылки в глубине души не отдавались. Распрощался со стыдом-совестью Лохматый, на любые советы ополчился. В воду канула его соображаловка. Стал рассудок квёлый и смурной. Сидел мужик сиднем, стоял стоймя, неохотно на работу плёлся, через силу зазывалой наряжался. На морозце лютом притопывал, размышляя в панике и скорби, как же это ему дальше жить.
Рита-та, на рынке, потерял ботинки!
Покатилась жизнь Лохматого под горочку. Растерял мужик себя по чайным, по рюмочным, разметал по переулкам московским. Меру потеряв, по макушку увяз в долгах. От работы постылой отлынивал. Стал не в меру баловать водочкой. Мандолине по семь раз на дню названивал и на каждый её смешок ревновал. Забегаловка эта пельменная совершенно ему опротивела. Кума твоего, чернявого Башляя-хозяина и Тимофея-охранника на дух перестал выносить. Скрежетал по ночам зубами от горечи. По утрам в окошко с тоской выглядывал, по дороге к метро в тумане окраинном был готов в полный голос завыть.
Как-то поздно вечером, в пятницу, три лукавые дворняги возле их столовой объявились. Один серый пёс, как смерть худой. Другая псина бежевая, добродушная издали. А третья – чёрная, на неё пёрышко ночи упало, с этой издали и вблизи не шути. Люди сведущие с лёту их признали бы: это ж слуги закадычные Лай Лаича, зоркие и суровые осведомители Брехуна-царя. Прибежали из подворотен московских, вынырнули из темени подъездов невзрачных, выбрались из подвалов потайных. Возле крыльца истуканами тишайшими разместились. Плеши на боках почёсывали, блох покусывали, чёрными очами наблюдали окрестное.
На Лохматого твоего, что приплясывал на морозце, без доверия косились дворняги. Через крошечную прорезь в его фанерном наряде уловили псы рыбку пугливую, заприметили взгляд озадаченный. Лихорадочным блеском тот взгляд горел. С лёту выдавал, где в мечтах да во снах мужик хороводы водит, с кем якшается. Ошалелые сквозняки в тех глазах гуляли. Мыслишки со дна донского необузданной натуры баламутились. И скулила, и металась в глазёнках, после оторопи вековой очнувшихся, тяга неодолимая долю поскладней урвать, в сказочку посытней удрать. Полоумненьким в лаз подвальный. Тихой сапой в трубу печную. Загогулиной в оконце чердачное. На карачках по канаве заброшенной. Спозаранку по тропке болотистой. Как угодно, какой ни проси ценой. А хоть бы и через слюнявые собачьи врата. Был готов мужик, чего ни спроси, от себя оторвать. Казалось ему, что со всем-то он справится. И любую загвоздку по пути одолеет. На том сказка не вся, да больше говорить нельзя. А кто слухал, тому шуба с пухом!»
Не простившись, напевая песни тихие, побрела Куприяниха в лес.
…Ранним утречком продиралась Лопушиха сквозь бурелом крюкастый восвояси. Вилы свои на опушке она позабыла. И фонарик потухший из кармана дырявого выпал. Губы сокрушённо она сжимала, брови горестно сдвигала. И казалось сама себе сломанной веточкой – так её озадачили слова Куприянихи. Уморилась за ночь, отощала: приходилось на ходу юбку придерживать, чтобы невзначай не обронить. В тумане творожистом бледное её лицо растворилось. Вся она растерялась, растеребилась по волоску, по вздоху, по слезинке. И совершенно из света белого выпала.
Птицы ранние на верхушках сосен вопили. Зверь-змеяка мелькал за стволами, крался под кустами. Самолёт дребезжал высоко в небесах. Тут и там из тумана сизого выныривал растерянный вздох, отчаянный выкрик: «Ох, заплутала! У, скотина! Ой, не дойду!» Эхо лесное растаскивало вопли эти по оврагам глубоким. Видно, Избавьбог в тишине таёжного утречка те тоскливые причитания уловил. Встрепенулся серебристый, разжалобился седобородый, стрелой в самую чащу ворвался, по ржавой перине игл сосновых кубарем прокатился, меж корней столетних клубочком проскакал. Тетерю растерянную за плечи потряс. Разиню легонько подтолкнул в спину, за локоток ухватил, волосы спутанные с лица смахнул. На тропинку неприметную вывел. И озябшую, как мышь дрожащую, мимо еловых юбок да сосновых матросских портов из тумана, из чащи, из одури великой к гнилой деревеньке выпроводил.
Нежно напевая, проплывала над кособокими крышами утренняя зоря Марфа в розовых шелках, в гипюровых чулках. Воздух холодный в ветвях антоновок дребезжал стеклянными колокольцами. Вился из трубы Кручининой дымок-последыш. Снова поздно вечером печь топила горемычная, последнюю из зимних припасов тыкву на кашу парила.
Выдохнула Лопушиха с облегчением, в ногах голодную дрожь уняла, в руках немочь бессонную пресекла, со щёки ревнивую слезинку смахнула. И впервые после пропажи Лохматого, на солнышке весеннем сощурившись, улыбнулась кротко и ласково. Очень довольная, что целёхонькой домой воротилась, двинулась к милому вагончику. Поскорей в одеяло укутаться. Ни о чём покуда не раздумывать, загадок не решать, печалей не тосковать, а до самого полудня беспробудно покемарить. И ещё ликовала, что обошлись блуждания ночные без последствий: никто-то о них не узнает, ни одна душа подробностей не разведает. Как ничего и не было. Вот тебе и Дайбог!