Скинула омутница перчатку-паутинку, отворила дверку «Чайкину», с почтением поклонившись, внутрь заглянула.
– Здравствуйте, – вымолвила тихо и вкрадчиво, – куда направляетесь?
Ей в ответ хмыкнул Посвист, ожидая, что дальше незнакомка произнесёт, чем потрясёт.
– Я-то вот в Москву собралась, – и указала глазами на сундук синий в мелкую клеточку. Ой, нескромно тот сундук на обочине красовался, дородные бока раздув. Пахло от него заморским повидлом, травами-муравами пряными, мыслями не трезвыми, а пьяными.
– Если и вправду в столицу намылилась, залазь, подвезу, – кивнул старик на заднее сиденье, сам по щитку стучал, искоса за красавицей озёрной наблюдая. «Очень уж приглажена, припомажена, белой пудрой щедро осыпана, всяким блеском каким-то усеяна. Шубка песцовая на ней надета: ни рубля сама не заработала, уж и разодета. Ручки белые не намозолила, а в сапожки лаковые обута. Выбралась из озера-пруда без труда, вышла из леса – ни травинки на ней, ни паутинки, ни еловой иглы, ни сосновой смолы. Среди лиственниц пробиралась, а шубка новенькая, без сучка без задоринки. Но пуще всего удивляют колготы заморской работы: жемчугом блестят, неприлично переливаются, для кого среди лесов-то стараются?»
Втиснула незнакомка сундук на заднее сиденье, сама рядышком уселась. Ничего она не выспрашивала, ни о чём не рассказывала, загадок не задавала, прибауток не шутила, только сапожки носовым платочком ласкала, боярские мысы до блеска натирая. «Ох, не ожидай от попутчицы такой ничего хорошего. От приданницы с сундуком барахла не жди радости», – плюнул Посвист через правое плечо, небыль разогнал, чтоб не мешалась жить. И решил, от негодных домыслов отмахнувшись, обождать-приглядеться, из попутчицы молчанкой слово вытянуть.
Сколько вёрст – не ведомо, сколько дней – не считано, летела «Чайка» от северных морей, от ледовитых вод, неслась из сонного царства, таёжного государства. Разбивался голубой воздух вдребезги, разлетались от примятых крыльев стаи студёных ветров. Клонились сухие травинки, жухлые былинки, качали головами дикие яблоньки, кружила-металась над лесом сухая листва. Радио столичные в этой глуши не водились, петь не хотелось, вот и ехали без музыки, молчком.
Притихла незнакомка на заднем сиденье. Под морозными взглядами водителя, как могла, развлекала себя: ноготком ледок со стекла скребла, в мутный глазок высматривала, по каким краям едут. Нечем было порадоваться за окошком, тянулись вдоль дороги дремучие леса. Липы голые чёрными пальцами за небо цеплялись. Ёлки в синих колпаках облака щекотали. Отплясывали вдоль канав замарашки-берёзки в латаных фуфайках. И мелькали их стройные ножки, белые сапожки. А небо было ясное, голубое, с пёрышками-облаками. Молчала омутница, а сама бледнела от возмущения: кто берёзки растрепал да бросил, кто рябины-осины разул-раздел и на стылый ветер выставил? Неухоженные, неодетые дрожат они, по сырой листве чавкают, словно зимцерлы придорожные, одно расстройство глядеть. Поджала губки, в сундуке порылась, извлекла коробочку стеклянную. А в коробочке той сверкало чего-то. Отворила омутница потихоньку окошко, чтобы хмурый старец не заметил. И щепотку блеска озёрного липам-нищенкам швыряла. Ленты шёлковые из кос выплетала, берёзкам-сироткам на радость.
Тянулось-петляло среди чащ шоссе, паслись по сторонам столбы рогатые, проводами связанные. Ни старик с клюкой, ни малец в кроссовках навстречу не выходил, платочком-лоскутиком вослед не махал. Только где-то вдали, ой, не вовремя, не к добру будто проснулась кукушка и давай чужие года пересчитывать.
Деревеньки из лесу выскакивали, будто кто их оттуда вытряхивал, на пустырь, на поле хворостиной выпроваживал. Тихо выглянет из-за ёлок жердяной забор, высунется сарай сутулый и тут же за деревьями прячется. Горбатые хатки-старушки из-за сосен по две, по три ковыляли. Низкорослые, щербатые, шамкали заколоченными окнами. И скорей убегали обратно, в дебри. Высыпали из чащ избы толстобокие, на дородных баб похожие. Избы смуглые, непригожие, с беглого взгляда все на одно лицо: крыша да крыльцо. Блестели их мутные глазёнки без доверия, пугливо следили, чтобы проезжали путники своей дорогой. Нежно к избам присмотрелась омутница. Показалось ей: эти хатки бревенчатые с крышами кривобокими все имеют затаённый нрав. Мордашки их детские, личины столетние очень друг от дружки отличаются, потому что наличники у каждой – на свой лад. У одной избы на окнах белая кружевная салфетка. У соседки стёкла мутные недоверчиво глядят, вокруг них – лилейная каёмка со смешинками и морщинками. Следом хорохорится пышная изба в выцветшем синем тулупе, у неё наличники, будто новенькая косынка. Несколько соседних бревенчатых хат, будто сёстры, похожи, одинаково примолкли да улыбки прячут, у них на окнах пожелтелые кружева. На окраине у дома два крыльца в выцветшие шали одеты, с оранжевыми и синими ромбами. Жаль только, за заборами жердяными никого не видать: не выходит старушка навстречу, не выбегает из-за калиток девчушка в резиновых сапогах, в тёмные оконца чердаков никто не глядит. Ни пёс дворовый, ни домовой конопатый на глаза не показываются, а чернеют повсюду перекопанные грядки да крюкастые яблони. «Будто по мёртвому царству едем», – вздыхала омутница, а сама бросала избам в подарок косынку шифоновую, озёрным серебром расшитую. Чтобы блестели окошки, чтобы добрели глазки и узорами проезжающих радовали.
Выплывали поля из лесу дремучего. Широко тянулись, до самого горизонта, словно кто спиной повернулся и лежит, причитает, в стену глядя. Беззащитные и голые были те поля. В соседстве с сияющим небом хворыми они казались. От обочины до самой дали поднебесной очень уж было тихо и пусто. Не шаталась по дороге просёлочной баба в телогрейке. Не брёл, на всю округу распевая, тракторист-мужик. Не корячились на грядках старухи столетние. На берегах речушки спящей деды с удочками не сидели. Открывала красавица озёрная стеклянную коробочку, швыряла в окошко щепотку блеска. А поля распаханные, голодные лежали с непокрытыми головами, только Ветер Перемен неприкаянный шатался по ним вразвалочку, тряс сухую полынь.
Снова тянется вдоль дороги непроглядный лес. Пустое шоссе раскручивается, как клубок бечёвки, петляет-виляет то с холма, то на холм. Косится Посвист украдкой в зеркало заднего вида и всё глубже призадумывается. С первого взгляда, с робкого слова не сложилось у него понятия, что попутчица собой представляет, кого строит, чего стоит. Вот и хмыкает он в усы: «Очень уж молода, бледна да худа. Больно шубейка короткая – значит, за модами гонится. На вид серьёзная девица, а может, в скромнице бес таится? Едет тихонько, в окошко глядит, конфетки жуёт… Кто её поймёт? Ничего о себе не расскажет, о пути-дороге не расспросит. Вроде особенно не раздражает, но и доверия не внушает. А это самое опасное. Тут в нечитаной книжице жди закладки. Тут на новеньком кафтане ищи заплатки». Было ещё не поздно омутницу молчаливую высадить, назад воротиться и старуху Тармуру разыскать. Осмелел дед, поймал в зеркале взгляд осторожный и спросил напрямик: кто такая, откуда взялась, из какого озера-пруда. Ничего не сказала в ответ омутница, но молчание её было кружевным, узорчатым, много чего из него старый Посвист сумел вычерпать:
«Раз поехал Башляй в Москву мёдом торговать. А заодно захватил с собой на рынок два мешка воблы отборной из ближайшего к городку озера. Поторговал Башляй, разжился деньгами и довольный собой отправился вечером по Никольской гулять. Матери в подарок намеревался присмотреть для спальни ковёр. Индюком разудалым вышагивал, ощущая в кармане пачку рублей. Шёл в потёмках московских мимо новостроек хорохористых, магазинов напыщенных, витрин сверкающих, на которых ни пятнышка, ни пылинки, так на совесть их здешние дзевои отдраили.
Долго ли, коротко ли он блуждал, бездорожники чинные наблюдая, на встречных барынек с аппетитом заглядываясь. Наконец, будто на его зов, объявился на углу Никольской улицы магазин ковров, весь сияющий расточительным светом. В магазине том ковры разных цветов рябили, коврики пестрели, расшитые подушки тут и там, как ватрушки, красовались. Раззадорился Башляй, раскатал губу, по-хозяйски дверь пихнул локтем, в магазин начальником ворвался. Стал рассматривать ковры персидские, наблюдал домотканые коврики с разноцветной распушённой бахромой. Щупал да поглаживал дорожки ковровые со всевозможными задиристыми узорами. И подушки в мудрёных наволочках кулаком на упругость пробовал. Но его продавец образумил, мол, не дома, уважай товар. Тут же усадил Башляя в лужу, цену коврика небольшого и довольно-таки даже блёклого как бы невзначай упомянув. Оступился Башляй удивлённый. От ковровой дорожки отпрянул. От подушки чуток попятился. Что ж они такие дорогие, эти коврики неброские для прихожей? За три жизни на захудалую подушку в нашем городке не накопить. Даже если ездить раз в полгода с воблой-рыбой к вам сюда на рынок, вон на тот половик, с цветами синими, проишачишь с лишним пять лет. Приуныл Башляй отрезвлённый. Позавидовал жизни московской: раз такие ковры дорогие, значит, складно здесь и лихо живут.