Вахромеев перевязывал Егора Савушкина: тут, в немецком блиндаже, получил он пулю в предплечье час назад во время рукопашной. А радист был убит — тоже здесь, в этом блиндаже, и теперь рация, с которой мучались всю ночь, берегли в бою, бесполезна, повреждена — работает только на прием. Вот уже полчаса назойливо верещит: «„Астра“, „Астра“! Сообщите ваше место». А зачем, собственно, сообщать? Выселки взяты, два полка ушли вперед. Какая теперь разница, где находится рота Вахромеева?
Перевязывать трудно: рана рваная, в упор из пистолета. Два пакета ушло, пока удалось остановить кровь. Савушкин кряхтит, сокрушается: без медсанбата не обойтись. Как минимум, неделя. Ну да ничего, не мешает отлежаться. Там и кормят, говорят, неплохо.
Егора все время отвлекала от болезненной процедуры приколотая на стенке, к блиндажным бревнам, картинка из какого-то немецкого иллюстрированного журнала: разухабистая девица с улыбкой до ушей — зубов полон рот.
— Игривая бабец! — с похвалой сказал он, — Гады-фрицы понимают в них толк. Знаешь, на кого она похожа?
— Ну, ну.
— На твою Фроську-кержачку. Во была девка, оторви-примерзло! Повезло тебе тогда.
— Замолчи… — с тихим раздражением сквозь зубы сказал Вахромеев. — Сиди спокойно, не вертись!
— Что, заело? — морщась от боли, хохотнул Савушкин, — А я считаю, зря ты ее не нашел, когда вернулся в Черемшу. К тому же холостяком остался — надо было искать.
— Заткнись! — уже зло гаркнул Вахромеев.
Ну что в самом деле буровит, за каким чертом бередит душу, вахлак сиволапый? Лезет со своими дурацкими упреками, а того и не подумает, что искать человека на белом свете еще потруднее, чем кресало, утерянное в тайге. Ни следов, ни слуху ни духу…
— Чтоб больше об этом — ни слова! На полном серьезе говорю.
— Да ладно, не буду…
Рация, лежащая на полу, попискивала, сыпала сухим треском, разноязыкими командами. Потом опять отчетливо-пискляво стали звать «Астру». Теперь их уже интересовало ее только место, но и потери, а также количество пленных.
— Дуреха! — ухмыльнулся Савушкин, явно расположенный поболтать. — Какие могут быть пленные в ночном бою? Слава богу, сами уцелели, и то хорошо. Слышь-ка, Фомич, а я за ночь-то троих фрицев уложил, и всех — финкой. Ну, а тех, которых из автомата, не считал. Темно было, не видно.
Потрогал-пощупал перебинтованную руку, вздохнул и покачал головой:
— Оно, конечно, грешно считать убиенных, так ведь приходится… Не мы их, так они нас считать будут.
«Вот именно», — согласно подумал Вахромеев, вспомнив свои вчерашние раздумья. И еще прав Егорша в том, что совестливость чувствует, даже уничтожая лютого врага. Истинно человеческая ненависть не на злобе — на совести держится.
Сквозь вырванную блиндажную дверь легла тень: кто-то наверху прошел и остановился напротив. Савушкин правой, здоровой рукой цепко притянул автомат.
— Комбат Вахромеев здесь?
Они недоуменно переглянулись: голос незнакомый, каркающий, с гортанным акцентом. Вахромеев осторожно выглянул: на бруствере, расставив ноги, стоял приземистый квадратный человек. Только что взошедшее солнце, казалось, было зажато между голенищами офицерских хромовых сапог.
— Ну я Вахромеев. Только не комбат, а командир роты.
Незнакомец спрыгнул в окоп, сразу перегородив его широченными плечами — от стенки до стенки. Был он крючконосый, бровастый, улыбался открыто и непринужденно, по-приятельски.
— Нет, дорогой! Если я, капитан Гарун Тагиев, — замполит комбата, значит, ты — комбат. Приказ час назад поступил. Разве не знаешь?
— Не знаю… — опешил Вахромеев, — Какой комбат? Какого батальона?
— Погиб майор Баканидзе… — Тагиев сдернул с головы пилотку, — У меня на руках скончался… Ай какой был офицер! Орел, богатырь.
— Знаю… — сразу помрачнел Вахромеев, прикрыл глаза, вспоминая золотозубого майора и недавнее по-грузински шумное фронтовое застолье. — Сын у него остался… Славный парнишка — видел я фото.
— И сын остался без отца, и батальон осиротел. — Капитан Тагиев размял в ладонях сухой комок брустверной глины. — Теперь ты — отец батальону. Вот и будь, как Баканидзе, добрым к друзьям и беспощадным к врагам и трусам. Трусов, как и изменников, надо расстреливать на месте. Прямо на поле боя.
— Что-то я не совсем понял… — смутился Вахромеев. — Про каких трусов ты говоришь? Или намекаешь?
— В твоей бывшей роте, а, значит, теперь в нашем батальоне есть трусы. Один прятался в щели, как таракан, а другой его защищал, оправдывал — значит, тоже трус. По закону их надо в трибунал.
— И оба из моей роты? — не поверил Вахромеев.
— Оба из твоей.
— Не может быть! Где они?
Тагиев приподнялся, помахал кому-то пилоткой, потом с отвращением сплюнул:
— У нас в Дагестане таких мужчин обливают коровьим навозом. Тьфу!
Подошли трое, и Вахромеев с огорчением убедился, что норовистый кавказец не ошибся: под дулом конвойного плелся грязный, расхристанный Афонька Прокопьев, левее шел старшина Бурнашов.
— Верно, мои гаврики, — сказал Вахромеев и строго обратился к комвзвода Бурнашову: — Что вы там натворили?
У Бурнашова лицо горело от стыда и злости, даже конопатины исчезли со щек. Весь он — рыжий, остроглазый, хищно настороженный, напоминал пойманного лесного ястреба-кобчика.
— Да вот эта сопля зеленая… Мать его вдоль и поперек! Спрятался, в штаны наклал — танки как раз пошли. А товарищ капитан, понятное дело, зафиксировали. Ну, а я дал справку как положено. Солдат-то мой, из моего взвода. Так и так, говорю, перевоспитаем слабака.
— Понятно… — Вахромеев вспомнил, как после ночного маневра в центре села бурнашовский взвод первым выходил на восточную околицу, первым встретил огнеметные танки. — У тебя потери большие?
— Да не очень, — сказал Бурнашов. — В строю осталось шестнадцать. Вместе с этим суразом.
— Ладно, ты иди. Без тебя разберемся.
Он смотрел на белое, измазанное землей Афонькино лицо, на пробивающиеся усики над губой и думал, что, пожалуй, проморгал, упустил с глаз этого хлипкого пацана. Из трех братьев Прокопьевых он был самым нетаежным, некержацким: узкогрудый пухлогубый молчальник. Единственное, что он умел в жизни, так это, наверно, только краснеть. Ему бы девкой следовало родиться, видно, к этому и шло в материнском чреве. А потом получилась накладка: «ни богу свечка ни черту кочерга». «Инок» — каким его прозвали в Черемше, таким он и остался. Монашек в солдатской форме.
— Значит, струсил? — угрюмо спросил Вахромеев, — Чего молчишь?
«Черт побери! — вдруг сообразил он. — А ведь я никогда даже не слышал его голоса. В Черемше как-то не доводилось с ним говорить, на фронте обычно братья за него говорили».
И еще он подумал, как, очевидно, много значило для непрактичного, слабодушного Афоньки соседство крепышей братьев, их постоянное уверенное присутствие.
— Ну отвечай, Афоня! Говори по совести.
— Не жить мне без брательников… — тихо, но твердо сказал Афоня. — Смерти я своей ищу. А смерти боюсь — в этом грех мой. Пущай расстреляют меня.
— Слушайте, чего он мелет? — возмущенно развел руками замполит. — Я не понял. Он что, малость ненормальный?
— Да верующий он, — пояснил Вахромеев. — Кержак, старообрядец.
— Правду говоришь? — Капитан в искреннем изумлении вытаращил глаза. — И ты с ним воевал?
— Как видишь.
Вахромеев вспомнил, как под Прохоровкой лазал на четвереньках обезумевший от горя Афонька, собирая средь кустов останки своего старшего брата. А ведь бой еще не кончился, и его ни одна пуля не царапнула. Тогда он не трусил.
Из блиндажа вышел Егор Савушкин, придерживая забинтованную руку. Смерил Афоньку презрительным взглядом:
— Или совестью, поди, мучаешься, что, дескать, фашистов убивал? Так это святой грех.
— Не кощунствуй! — нахмурился, отвернулся Афонька. — Не бывает святого греха. Всякий грех — сатаны наущение, сказано в писании.
— Ну тогда ты последняя паскуда. Иуда Искариотский, ежели не токмо за других, за братьев своих мстить не желаешь.