Литмир - Электронная Библиотека

Сорт был ерундовый — «кармазинка». Яблоки пресные, дряблые, как залежалая картошка. Помнится, во времена мальчишеских ночных набегов Павло обходил стороной «кармазинку». Это не антоновка и не штрефель.

А ведь съел бы сейчас прямо с косточками, зажмурившись от удовольствия…

Видит око, да зуб неймет. Там, за оградой, сидит такой зловредный кнур, что только попробуй сунуться. Каждое утро поштучно по веткам пересчитывает, Говорят, что даже во время бомбежки не уходит со своего сторожевого поста.

Отсюда, с Ивановки, хорошо была видна нагорная часть города — ломаная гребенка полуразрушенных зданий с башнями Госпрома в самом центре. Минувшей ночью, когда советские «кукурузники» бомбили сортировочную «Северный пост», пламя от горящих цистерн зловещим багрянцем отражалось в уцелевших стеклах Госпрома — будто многоглазое чудище распласталось во тьме над городским холмом.

Госпром вошел в жизнь Слетко стеклянно-бетонным, сказочно-прекрасным Домом будущего. Он хорошо помнил, как в конце двадцатых годов вместе с ватагой сверстников-пацанов почти ежедневно прибегал с Лысой горы к строящейся громадине. Здесь всегда было празднично я шумно, средь кумачовых плакатов, в перекрестиях деревянных лесов, уходивших на головокружительную высоту, мелькали загорелые спины, скрипели блоки, стучали о настил колеса тачек, одуряюще свежо пахло бетоном и дымом асфальтовых котлов.

Эта гигантская стройка заронила в его мальчишеское сердце вечную тревогу и беспокойство, неутомимую жажду ветра, простора, полуденного солнца. Наверно, отсюда начался его путь на далекий Алтай в середине тридцатых годов.

Вспомнился вьюжный февраль 1943 года, когда он с группой кадровых рабочих ХТЗ прибыл сюда из Рубцовска на срочные восстановительные работы. Поезда ходили только до Купянска — за полтора года немцы успели перешить железнодорожную колею.

Они шли узкой тропкой вдоль заваленной снегом Сумской улицы и в морозной мгле искали глазами силуэт Госпрома: уцелел ли?

Среди бесформенных развалин, окаймлявших площадь Дзержинского, Госпром стоял хмурой и гордой громадой, иссеченный осколками, испятнанный гарью пожаров, продуваемый сквозняками, но целый и по-прежнему несокрушимо-бетонный, как символ непокоренного города…

Уже давно вместо завтрака Павло наловчился пить заварку из малинового листа. Листья он не сушил заранее, а шел в дальний угол двора и в закутке за сараем, в буйном колючем малиннике, набирал в кепку жухлых листьев — их всегда было вдоволь. Ходил с неохотой: там, за проволочным забором, располагался сторожевой пост соседа — профессора Несвитенко, въедливого и прилипчивого старика. Он обязательно приставал со своими слезливыми разговорами, которые называл «душевным общением». Впрочем, нынче его стоило послушать, потому что вчера он, кажется, весь день проторчал на городском базаре.

Профессора Павло знал давно: когда-то, еще в тридцать четвертом году, в дни пуска Турбогенераторного завода, он выступал перед рабочими с лекцией, как «научное светило» Харьковского госуниверситета (щеголял эрудицией и холеной раздвоенной бородой, как у ресторанного швейцара). А потом, по странной прихоти судьбы, Павло Слетко четыре месяца назад оказался его соседом: поселился рядом в полуразрушенном, оставленном хозяевами доме.

У профессора были какие-то серьезные нелады по части «жизненной позиции». В первую оккупацию он вроде бы подвизался в националистической организации и даже сотрудничал в местной газете. Однако немцы заигрываний националистов не поняли и не приняли, а некоторых наиболее крикливых «самостийников» они просто-напросто расстреляли и приказали выбросить с газетного заголовка петлюровский трезубец.

Профессор после этого страшно невзлюбил «коварных германцев» и все часы своих сторожевых бдений в саду проводил в размышлениях, в которых обосновывал все новые и новые «научные тождества» между варварами «священного» первого рейха и «тысячелетнего» третьего. По его твердому убеждению, гитлеровский рейх был «абортальным выкидышем цивилизации».

В последние дни старик явно заискивал перед Павлом, по стесняясь, почем зря ругал нацистов. Может, в предвидении перемен чутьем понимал, кто такой Слетко на самом деле, а скорее, хитрый скряга пытался забронировать себе «свидетеля из народа», чтобы потом, при надобности, сослаться: «Вот какие смелые суждение имел я в период оккупации».

Профессор никогда не здоровался, только кивал бородой в знак приветствия.

— Ты знаешь, хлопче, я обнаружил нынче поразительную вещь! Оказывается, есть прямая связь между Кантом и нацистской программой. Да, да, самая непосредственная! Кантовский «категорический императив» — это и есть главный пункт программы НСДАП: «ответственность только перед самим собой». Понимаешь?

Слетко, морщась, пожевал недозрелую ягоду, найденную в малиннике (и то удача: тут целыми днями пасутся соседские ребятишки!). Равнодушно буркнул:

— Чхать мне на вашего Канта…

Вот так было каждое утро: прежде чем перейти к базарным новостям, профессор плел всякую философскую дребедень. Приходилось выслушивать.

— Жебрак ты, хлопец! Дремучая деревня. Да ведь во всем этом и кроется философское оправдание фашистского бесчинства! Он, немец, ни перед кем не отвечает, он, мерзавец, творит зверства, измывается над бедным украинским народом. Тебя тогда не было в Харькове, а я видел собственными глазами: осенью сорок первого года в первый день оккупации немцы повесили на балконах свыше ста харьковчан! Вся Сумская была в этих страшных гирляндах…

Слетко уже не один раз слыхал об этом: старик возвращался к кровавому факту с исступленной настойчивостью, словно подстегиваемый неспокойной совестью.

— Их свои выдали, пан профессор. Вы же знаете.

Профессор сразу насупился, рассерженно вздернул бороду:

— Не знаю! Ничего не знаю! И никто этого не знает — одна досужая болтовня. И потом не об этом идет речь: я говорю о жестокости немцев. Жестокости, которая базируется на теории «кенигсбергского затворника». Кстати, на его же «принципе высшего долга» Адольф Гитлер соорудил свою догму фюрерства. Отвратительная, гнусная демагогия!

Павло осуждающе кашлянул, оглядываясь по сторонам:

— Вы насчет фюрера полегче, пан профессор. А то ведь недолго загреметь в гестапо…

— Я борец! — Профессор вскинул толстую суковатую палку. — Я сын своего народа, и мне не страшны репрессии. Если понадобится, я, не задумываясь, отдам свою жизнь за святое дело.

Старик картинно ткнул палкой в свою грудь, в распахнутый ворот засаленной рубашки.

«Да уж ты отдашь… Как же, — ехидно подумал Павло. — Небось весной, когда пришли наши, сидел тихо, как крот, в своем буржуйском доме. Даже сад вылазил вскапывать по ночам».

— Была бы жизнь, а отдавать ее — это не задача, — меланхолично заметил Павло. — Какая тут жизнь — жрать совсем нечего…

— Да, необходимость… — печально вздохнул профессор. — Это тоже железная философская категория. Простой народ вынужден в силу необходимости даже работать на немцев, вот как ты. Ради того, чтобы выжить.

«Черт его знает, старого трепача… — размышлял Павло, хмуро поглядывая на профессорские яблоки. — Вроде бы все говорит правильно, складно и красиво. А вот ужился ведь „борец“ при немцах, крепко угнездился в своем добротном четырехкомнатном доме. Не тронули ни его, ни старуху. И наши весной тоже не побеспокоили, наверно учитывая научные заслуги. Вот так и переживет все передряги в своем саду под „кармазинками“ и штрефелями».

— Мы что, мы — работяги, — сказал Павло, потирая заскорузлые ладони. — Пока сила есть в руках, на обеденную похлебку заработаем. А вот вы как держитесь, пап профессор? Небось вовсе трудно?

Павло подталкивал его поскорее к базарной теме — надоело слушать белиберду, да и пора было собираться на работу в железнодорожные мастерские (после ночной бомбежки сегодня наверняка будет авральный день). К тому же стоило лишний раз подковырнуть старого барыгу. Слетко было известно, как иногда темными ночами шныряли в профессорскую калитку подозрительномордатые субъекты, спецы по антикварным штучкам.

79
{"b":"552954","o":1}