— Жалко отдавать…
— Куда это отдавать? — удивилась Фроська.
— Да вот относительно тебя, товарищ Просекова, сельсовет ходатайствует. О переводе на клубную работу: завхозом. Девушка ты боевая, инициативная, к тому же на музинструменте играешь. А вообще, с такой внешностью, конечно, надо занимать более видную должность. Ну это мое личное мнение, и я его когда-то высказал.
Фроська все поняла. Исподлобья взглянула на Вахромеева, укоризненно прищурилась: эх, Коленька-соколик, что же ты учудил-принадумал? Не поговорил загодя, ни совета не спросил. Захотел кружным путем, да на людях петлю арканную накинуть, чтобы потом до себя притянуть поближе? Дескать, принародно отказаться побоится, постесняется.
— А я, дорогие начальники, — с улыбкой сказала Фроська, — не только на гармошке играю — еще и пляшу. Цыганочку, барыню, камаринского — все что хошь.
Она опять посмотрела на председателя: у того багрово наливались щеки, под виском поблескивала струйка пота. Наклонил голову, чешет мизинцем в усах. Ишь ты усы-то небось запустил, а ума, доброты сердечной от этого не набрался.
— Любопытно, — крякнул неопределенно Брюквин. — Ты прямо талант самородок, товарищ Просекова. Так тебе, выходит, самое место в общественном клубе.
— Нет, — серьезно сказала Фроська. — Это вам выходит, а мне не подходит. Вы должность дайте, чтобы я командовать могла. Такими, как вы, — уму-разуму учить.
— Что это значит? — Брюквин тоже покраснел, приподнялся, оперся о стол пальцами-пухляшками. Раздраженно повернул голову к Вахромееву: — Видите, я вас предупреждал? Она же скандалистка, я ее знаю.
— Да ладно, — глухо сказал Вахромеев. — Ну не хочет человек — значит, не хочет. Чего же неволить… Пускай идет.
Брюквин отошел к окну, тяжело посопел, раскрывая настежь прихлопнутую ветром раму, сказал оттуда, не оборачиваясь:
— Иди, Просекова. Да кстати, не убегай впредь с работы по личным делам.
— Винюсь, — вежливо сказала Фроська. — Больше не буду.
Ух и злости у нее было на этих толстолобых мужиков — едва сдерживалась! Ведь вот сидят, табачищем смолят и воображают себя вершителями судеб. В доброте — глупы, в неприязни — матерщинники, а ровной золотой середины, где должна быть спокойная рассудительность, у них и вовсе нет. Пустое место, лебедой поросло.
Ну, Брюквин бывший прораб, от которого они умного слова сроду не слышали, — с этим все понятно, объяснимо. А как же Коленька-светлоглазый на такую ахинею сподобился? Ведь завсегда, кажись, в здравом уме находился, да и умеет каждодневно с людскими делами-заботами управляться — не зря же в председателях ходит.
Что с ним-то случилось?
И вдруг Фроську осенило: от любви затмение — вот от чего! Ей-то самой куда легче: одна-одинешенька, и любовь и свобода всегда при ней. Захотела — думай про любовь, не захотела — ложись спать (а сны в последнее время такие интересные, завлекательные, да все — с красивой мечтой!). А ему? Душа, поди, надвое разрывается, сердце кровью исходит: попробуй-ка определись между двух огней, между любимой Фроськой и нелюбимой женой! Тут уж не до рассуждений, когда внутри все пламенем полыхает, тут без разбору, чем попади, загасить стараешься. Любовь, она такая…
Фроська вспомнила виноватые, грустные глаза Вахромеева, стыдливо спрятанные под стол руки и почувствовала щемящую жалость к нему, укорила себя: ну зачем она так грубо надсмеялась над его добротой? Глупая доброта беззащитна, грех отталкивать, принижать ее.
— Ну что, Просекова? — вывел Фроську из задумчивости скрипучий голос секретарши. — В бригадиры назначили? Молода ты еще для этого — работаешь без году неделя.
— Не угадали. — Фроська невинно потеребила кудряшки над ухом. — На ваше место предлагали, да я отказалась.
Пока секретарша ошарашенно сдергивала очки, она уже выпорхнула в дверь и через две ступеньки пересчитала парадное крыльцо.
Весь день она ощущала какую-то цепкую, глубоко спрятанную, внутреннюю отрешенность. Бегала с тачкой по облитым раствором доскам, говорила с товарками, ходила обедать в столовую — все, как в полусне, когда звуки и запахи доходят приглушенными, а окружающее делается плоским, отодвинутым в смутную дымку. Ей казалось, что она думает: размышляет, взвешивает, сопоставляет, чтобы принять окончательное важное решение. Но на самом деле решение это у нее давно уже созрело, ясно определилось еще утром, когда она сбежала с крыльца управленческого барака.
Перед концом рабочей смены затихшее было ущелье вдруг наполнилось грохотом, который ширился, наслаивался многоголосым эхом и лавиной растекался внизу по логам между скалистых отрогов, — это из Выдрихи поднялись в воздух аэропланы. Парой, уступом вправо, они прошли над плотиной, покачивая крыльями на прощание.
Сотни рук махали им вслед, а Фроська утерла непрошеную слезу и подумала, что теперь ей и вовсе нельзя откладывать принятое решение: советоваться все равно уже не с кем.
Еще утром она заприметила, как вышел из управления Вахромеев, сел на своего мерина и поехал на покосы к Проходному белку. Ну вот — а ей надо совсем в другую сторону.
В общежитие Фроська зашла только за тем, чтобы наскоро умыться да переодеться. Достала из фанерного, недавно купленного чемоданчика, новую кофту-майку, такую же как сняла, только не оранжевую — темно-голубую, тщательно затянула шнурочки на груди (чтобы крестик нательный не видно). А под тапочки надела носки — тоже новые, белые, с черными колечками. Вот и готова: ни дать ни взять барышня-спортсменка, каких в киножурналах показывают — с мячами, с лопаточками-веслами.
Разглядывая себя в коридорном зеркале, она вдруг словно бы разом проснулась, удивленно, недоверчиво отступила от стены: столько тяжелой злости, нехорошего темного огня увидала она в своих собственных глазах!
Может быть, не ходить? Перенести разговор на другой раз? Но не будет этого другого раза, если не состоится сегодняшний. Все что бывает единожды, случается только в свое единственное время…
В сельпо она купила шоколадку, но завернуть ее было не во что, нести прямо в руке — неудобно. И тогда она перешла в другой отдел и купила маленькую сумочку-ридикюль с блестящими шариками-застежками. Правда, стоила она дороговато (хватило бы на двое фильдеперсовых чулок!), зато уж очень нарядно выглядела. Внутри лежало двустороннее зеркальце, пилочка для ногтей и клеенчатый маленький кошелек, в который она всунула оставшиеся, туго свернутые трешки.
Красный ридикюль гармонировал с бордовой клетчатой юбкой и Фроське показалось, что вместе с этой изящной сумочкой к ней пришло какое-то светлое успокоение, похожее на внезапно испытываемую легкость. Она подумала, что красивые вещи обязательно добавляют в человеке нечто существенное, вроде бы невидимо, но четко обрамляют его, и с этими рамками приходится все время считаться. Например, имея у локтя такой вот ридикюль, не станешь лаяться с бабами в сельповской очереди.
И еще Фроська подумала, что хорошо сделала, купив шоколадку, — иначе никогда бы не насмелилась приобрести сумочку-ридикюль. Да и с деньгами поскаредничала бы.
Она прошла вдоль всей улицы, свернула к берегу Шульбы и остановилась перед нарядным, ладно рубленным домом, который ей часто снился и в котором она никогда не была. Толкнула калитку, зажмурившись, точно ныряя в холодный и глубокий омут.
Ступив на крашеную ступеньку крыльца, внутренне перекрестилась: «Мир дому сему, прости господи!» Сама подумала: «А может — война? Она с чем идет-то, разве с добром? То-то и оно…»
Открыла ей Клавдия Ивановна — вахромеевская жена. Оглядела Фроську равнодушно, без интереса, только мельком задержала взгляд на красном ридикюле.
— Вы к Николаю Фомичу? Его нет дома.
— Извиняйте, — сказала Фроська. — Я по другой надобности.
— Ну что ж, проходите.
Фроська ступала напряженно — боязно по половицам, чутко втягивая носом воздух, озираясь по стенам и деревенея спиной, будто приблудная кошка, которую случайно вбросили в чужой дом.