У Фроськи в затенку под кустом стоял туесок с ключевой водой, она напоила летчицу, плеснула в лицо, и та сразу взбодрилась, попробовала подняться на ноги. Вдвоем, в обнимку, они поплелись к аэроплану. Летчица отплевывала кровь, ругалась на чем свет стоит, корила себя: зачем согласилась лететь на непроверенной после ремонта машине?
— Да будет тебе! — сказала ей Фроська. — Живая осталась и радуйся. Возблагодари всевышнего во спасении своем. А судьбу не ругай — она у тебя счастливая.
— Ты что, верующая?
— Все мы под богом ходим, — уклонилась Фроська. — И в чего-нибудь верим: не в бога, так в себя.
— Кержачка, наверно?
— Кержачка. Бетонщицей на плотине работаю.
— Интересно…
Они едва успели добраться к поломанной машине, как галдящая толпа сенокосников заполонила Фроськииу делянку. Всем надо было непременно прощупать крылья, подержать за колеса, притронуться к горячему мотору. Парни разочарованно кривились: думали железная, а она из деревяшек, смоляными тряпками обтянута. Да и за рулем-то баба оказалась…
Летчица подергала за расщепленный пропеллер, и ей сделалось худо: ойкнула, обвисла на Фроськиных руках. Положили ее в телегу на сено, и Фроська бесцеремонно согнала с передка возчика.
— Сама повезу в больницу. А вдруг по дороге с ней женские надобности приключатся? Нешто сподручно мужику? Слазь!
В больнице Фроська помогала раздевать летчицу и все время удивлялась: под комбинезоном на синей шевиотовой форменной куртке оказались командирские голубые петлицы, золотисто-красный орден, а в кармане — блестящий и маленький, будто игрушечный, пистолет. Пока пострадавшей накладывали гипс на левую руку, делали уколы и мазали синяки всякими мазями, Фроська тихо сидела на табуретке: для женского сочувствия. И летчица благодарно поглядывала на нее, а потом потребовала в свою палату, даже накричала на врачиху, когда та пыталась не разрешить.
— Ты зачем летела-то сюда? — спросила Фроська.
— Агитполет, — сказала летчица. — У нас, понимаешь, такая эскадрилья: пропагандируем достижения авиации. Агитируем население, бросаем листовки: «Молодежь, на самолет!»
— Не больно ты сагитировала! — усмехнулась Фроська. — Сама и брякнулась.
— Мотор подвел, — вздохнула летчица и закатила таким трехэтажным, что Фроська испуганно оглянулась на дверь: а ну как услышит фельдшерица?
— Ну и матерная ты, прямо срам, — укоризненно сказала Фроська. — Но я таких баб люблю, сама такая. Тебя как зовут-то?
— Светлана.
— Ишь ты, красиво! А наши старые дураки все по святцам ширяют: какой день — такое имя тебе нарекут. Мне вот святая Ефросинья попалась.
— Тоже неплохо, — сказала летчица и здоровой рукой достала из-под подушки кожаный портсигар. — Чиркни-ка спичку.
Фроська уже не удивлялась: такой женщине все мужичьи пакости позволены. Наверняка и водку хлещет, да еще небось прямо из горлышка.
Летчица Светлана курила папиросу, задумчиво глядела в окно и, по всему видать, успокаивалась, приходила понемножку в себя. Оно и понятно: эдакие передряги перенесла, с того света вернулась.
— Так во что ты веришь, Ефросинья? — неожиданно спросила летчица.
— В любовь, — сказала Фроська и радостно вздохнула.
Летчица повернула голову, внимательно посмотрела на Фроську, усмехнулась:
— Втюрилась, что ли?
— Чего, чего?
— Влюбилась, говорю? И пожалуй, по уши?
— Да маленько есть…
— Завидую тебе… И понимаю, любовь — это больше, чем вера. Жаль только: временно.
— Что временно? — насторожилась, подобралась Фроська.
— Любовь. Понимаешь, Фрося, любовь — это чувство, а оно не может быть постоянным. Чувства всегда переменчивы — так уж устроен человек. Верить в любовь можно и нужно, но ставить на нее жизнь — рискованно. Если рухнет — полетишь вверх тормашками. Вот как я сегодня, к примеру.
— Чего-то я не понимаю… Что же тогда главнее любви?
— Сама жизнь. Дело, которое есть у тебя. Хотя ты, мне кажется, еще не нашла его.
— Дело… — неуверенно протянула Фроська. — Вот у тебя свое дело, летчицкое. Так сама же говоришь: чуть шею не свернула.
— Ради дела стоит рисковать. А вот ради любви — вряд ли. Потому что тут все зависит не только от тебя, а еще от другого человека. От того, сможешь ли ты на него полностью положиться.
— Это у разных людей по-разному бывает…
— Конечно. Хочешь я расскажу тебе про свою жизнь.
Наслушалась Фроська, наохалась и наплакалась — вот это была жизнь… Почище, однако, чем житие Параскевы-пятницы или великомученицы святой Варвары. Да и то рассудить: святые девы ради веры муки-страдания принимали, а оно, как ни говори, — дело благостное, возвышающее. А эта Светлана-летчица непонятно из-за чего терпела, сердцем и душой изводилась: и в огне горела, и в воде тонула, и под расстрелом стояла, дочку похоронила и с двумя мужьями развестись успела. Ей бы, кажись, угомониться давно пора, семью завести, тихими бабьими радостями наслаждаться — ведь уже за тридцать перевалило. А она на громыхалке своей над тайгой носится, народ пужает-агитирует, жизнь ни в копейку не ставит. Нешто эта женская доля?
— Бесшабашная ты… — пригорюнилась Фроська, дивясь спокойствию, с которым летчица рассказывала про жизненные свои передряги. — Натерпелась, насмотрелась, горемычная, — а чего ради?
— Так в этом и состоит жизнь! — рассмеялась Светлана. — Надо чтобы было интересно, чтобы всегда была большая цель. Смысл жизни определяющая. Понимаешь? Нужно не просто жить — это и корова умеет, а бороться, побеждать, постоянно идти вперед.
— Ты небось партейная?
— Да. А что?
— То-то и сказываешь, как по радио: «бороться, побеждать». А куда мне бороться, кержачке неумытой, дуре неграмотной? Тебе хорошо говорить: у тебя вон и орден золотой, и ливарверт в кармане. Мне-то с кем и за что бороться?
— Да хоть бы за себя, за свою лучшую долю. К примеру — за свою любовь бороться, — усмехнулась летчица, опять щелкнув портсигаром. — Я ведь вижу, что ты все время киснешь. Нелады у тебя с любовью-то, Угадала?
— Да уж угадала…
Уходила Фроська под вечер, чувствуя легкость и ясность на сердце, какую-то дивную просветленность — вот так же, с такой внутренней успокоенностью, покидала она вечерние моленья в свое первогодье в Авдотьиной пустыне. Ни о чем не думалось, ничто не тяготило, не заботило ее, все трудности житейские словно были теперь отсортированы, упрощены до изначальной своей сути и расставлены по порядку, в полной аккуратности, как горшки и кринки по полкам в хозяйском погребе. Они теперь не тревожили и не мешали: стоят себе, и пускай стоят до лоры до времени, до подходящей надобности.
Фроська присела на больничном крылечке, наблюдая, как село постепенно делалось ночным: растворялись в сумерках очертания домов, желтыми пятнами вспыхивали окна, и пятна эти выкладывали ровную дорожку вдоль берега Шульбы. Почему-то не хотелось уходить…
Невдалеке по булыжникам затарахтела телега, свернула в темноте и въехала в больничный двор.
— Эй, фершал! — послышался мальчишеский голос. — Принимай ранетого человека!
В свете надкрылечного фонаря появилась бричка с высокими бортами. Белоголовый парнишка — возчик замотал вожжи, спрыгнул на землю.
— Не слышишь, что ли? Фершала скорее зови.
Очевидно, он узнал Фроську, да и она сразу припомнила: один из кержачат, из бесенят Кержацкой пади, которые обычно по утрам пескарей удят у моста.
— Кого привез-то?
— Кого-кого… Батьку своего привез, вот кого. Да зови, тебе говорят!
В телеге, на холщовом рядне, постеленном на сене, лежал Егор Савушкин, жмурился от света, прикрывая рукой окровавленную бороду. Штаны и рубаха изодраны в клочья, густо заляпаны черными пятнами крови. Он тихо стонал, матерился, когда тетки-санитарки под руки повели его к дверям.
— Кто это его так? — участливо спросила Фроська.
— Степанидины варнаки, — ответил мальчик. — Сучьи выродки… Сперва собак своих натравили, а потом палками били. — Он заплакал, кулаками размазал слезы, с детской яростью погрозил в темноту. — Ну погодите, мироеды! Вот как вырасту, уж я вам отомщу! Уж я вам припомню!