Павлюхин вернулся к костру, радуясь тому новому, сильному и здоровому чувству, которое снова к нему пришло, и, успокоенный, лег и положил голову на мешок: он заметно уменьшился. В его душе уже не было той смутности и борьбы, как во вчерашнюю ночь, когда он так же отлучался. Сознание того, что он ни в чем не нарушил закона, успокаивало его совесть — ее ведь можно по-всякому толковать.
«Догадываются, почему отлучаюсь с мешком? Как бы не отобрали!..»
И он заснул тем крепким, глухим сном праведника, каким спят после длинного изнурительного перехода паломники, совершившие единственную и верную молитву. В полночь он очнулся в ознобе, хотя по-прежнему было тепло и тихо. Ему почудилось, что на него смотрят в упор три пары глаз, а шесть рук тянутся к горлу, чтобы навсегда разлучить с жизнью. Но те трое спали. В тундре нигде не слышалось ни звука. Вокруг только бесприютно шатался ветер, чуть шелестя жесткими травами.
VII
Весь день четвертых суток была сильная, изматывающая жажда и голод. Подступала тошнота — словно легкое, мятное вино кружило голову. Это было иное, отличающееся от прежних суток состояние — так бывает, когда ныряешь в воду с открытыми глазами, в уши давят глухие шумы и видишь дно сквозь зеленую текучую пелену.
Утром дважды, стороной — один раз ближе, другой раз дальше, — пролетели самолеты, — но всей видимости, как определил Подопригора, поисковые «Яки». Люди махали руками, но «Яки» не заметили ни их, ни костер — пропали на северо-востоке.
К середине дня голод усилился и, казалось, должен был сжечь все тело. Во рту сохла вяжущая кислота, хотелось пить, и в мире ничего не было, кроме этой жажды и голода.
Перед глазами Чистякова появились серые точки, количество их мгновенно увеличилось, — теперь они плыли сплошной бурой колышущейся лентой. Он мигал, тер кулаками глаза.
— Опусти ресницы, пусть отдохнет зрение, — посмотрев на него внимательно, сказал Подопригора.
Чистяков сделал так. Пройдя немного, он открыл глаза, увидел прежний, нормальный мир с добрым солнцем, безмятежной тундрой и несколько успокоился.
Солдат произнес таким тоном, как будто он один знал тайну голода:
— Потерпи, скоро нам станет легче. Точно говорю.
Он смутно помнил голод по годам войны, по далекому детству, а также по книгам Джека Лондона, которые ему открыли новые качества в человеке — выносливость, мужество.
— Все, кажется, нормально, — сказал Чистяков, досадуя на себя за то, что именно он первым обнаружил признаки слабости, а не этот длинноногий солдат или Павлюхин. — Могу еще топать хоть сто верст.
Искали ягоды. Как назло, место тянулось низкое, безводное и безъягодное, — одни стелющиеся лишайники, кочки. Но в двух местах нашли голубику — растравили себя, а она кончилась.
Солнце слабым желтым пятном светилось сквозь тучку. От согретых лишайников пахло вечной осенью, хотя еще не скоро ветры, прилетевшие от Ледовитого океана, начнут вить свою холодную паутину — еще благодать, еще лето в тундре.
Солдат, шагая, поглощал эти скупые запахи бедной в убранстве земли. Любил он жизнь во всех ее проявлениях. Беды пока не коснулись его молодого сердца, он их не принимал, отгонял прочь все дурное. Солдат считал, что если бы пахать да сеять землю как нужно и дать полную волю разуму, то можно бы людям жить да жить. Жаль только, что не всегда ее верно пашут, даже у них на благодатной Кубани…
Подопригора скосил глаза на Чистякова. Его обрадовало выражение похудевшего лица Константина: оно было задумчиво, но ясно, в глазах уже не мельтешил сизый пепел лютого бессилия. В своем теле он тоже чувствовал какой-то излом: голод словно утих, посасывал притупленно, но жажда исподволь, черным зноем пекла горло, грудь. Он знал по книгам, в которых описывался голод людей, что опустошающая жажда пищи постепенно притупляется и потом только хочется пить, но и эта жажда утихает, и тогда надо идти в какой-то тяжелой пустоте, идти безостановочно, потому что не будет силы подняться. Приступ голода обычно бывает два раза. Второй — опаснее, коварней. Второй приступ — это на седьмые, восьмые сутки — обрекает человека на медленную смертельную муку угасания жизни… Подопригора подумал: «Чтобы сберечь атомы энергии, необходимо усилить волю, а чтобы это сделать — надо перебороть страх в себе».
Они вытянулись цепочкой. Все внимание было сосредоточено на ногах, которые необходимо верно ставить, минуя неровности, топь, скрытые мхом ямки.
Они смотрели на свои ноги. В этом однообразии еще протащились несколько часов. Натягивало опять хмарь. Рваная, выгибалась впереди туча.
Теперь на глаза Чистякова наползало что-то мохнатое, жаркое — оно напоминало шубу зимой на печке, когда укутаешься в ней с головой, а за стеной слышно потрескивание мороза.
Остальные — солдат, Павлюхин, Подопригора — видели так, как и надо.
На спине Павлюхина, заметно потощавший, тихо и почти невесомо шевелился вещевой мешок.
VIII
Лежали под низкой ржавой ольхой, подстелив под себя охапки мха. Он хрустел под боком, пах вечной мерзлотой и неведомыми, укрытыми туманом болотами, кишевшими неистребимым гнусом.
Прямо над ними зажглась острая, сопровождающая их каждую ночь звезда. Сквозь облака промигивало далекое и призрачное северное сияние. С той стороны, где был в безмолвии океан, тянуло ощутимым в эту ночь холодом. К югу небо сползло в густую тьму. Там, рассекая ее пополам, пастушьим кнутом стегала молния. Над тундрой полыхали, злобясь, уродливо распахивая небо, последние грозы. Лето заметно начинало, видимо, катиться на избыв, побаловав здешние места добрым солнцем. Где-то, уж не так далеко, затаившаяся как старая волчица, поджидала осень.
Подопригора укрыл Чистякова своей тужуркой, и тот вскоре засопел уютно над его ухом. Сам он лежал, охваченный вязкой тиной дремы, и, запрокинув лицо, смотрел в пестрое светлое небо. Еще с вечера он решил дать ребятам лишь короткую передышку, часа три, не больше. Их высасывал не сон, а голод, и он все время толкал не вперед, а вниз, к земле. Требовалось сопротивляться.
Подопригора с радостью прислушивался к дыханию Чистякова. Пусть хоть маленько поспит, за него он больше всего боялся. Парень тонкий, женственно-мягкий, не нюхавший беды, он мог сгореть за каких-нибудь четыре-пять дней. Теперь Подопригора чувствовал: как и в нем самом, в Константине одна убывающая сила сменялась другой, запасной, как у бегуна или пловца при втором дыхании.
Солдат тоже не спал, пошевелился. Тело его на земле было раскинуто длинно и нескладно.
Подопригора попросил у него:
— Дай закурить.
Солдат вынул из кармана махорку, обрывок газеты и спички.
Подопригора жадно втянул в себя кислый и едкий дым. Солдат сказал:
— На куреве тоже можно держаться.
— Вряд ли. Скорей привычка.
Солдат что-то крепко обдумывал. Спросил погодя:
— Верховинск ничего город?
— Северный. Оленины полно.
— Я вот мозгую, из чего бы стрельнуть? Птиц много.
Подопригора, почесываясь, отозвался:
— Чем тут стрельнешь? Брось глупости.
Солдат долго думал. Подопригора встал, наломал бурьяну и запалил костер.
— Чем, чем! Тогда силок смастерим. Не пропадать же. Я знаю одного гаврика: он в войну месяц так промышлял. В лесу, правда.
— То в лесу. Там белку можно за хвост поймать.
Луну накрыл толстый настил туч, стало очень темно, прохладно и жутковато, как в заброшенном погребе. За спинами у них послышался шорох шагов. Солдат весь напружился и приник к земле. Шаги, удалившись, стихли. Около уха над кочкой пищал, скулил один ветер.
Солдат встал, согнулся углом, вматриваясь.
Подопригора сказал:
— Далеко не ходи. Ничего не видно. Тронемся скоро, как чуть туман разгонит.
Глаза у солдата были зоркие. Он отошел шагов тридцать, присел на корточки. Впереди ровно расстилалась тьма, сквозь нее, над невидимой чертой горизонта, низко слезилась тусклая зарница.