До Лысого оврага его обогнало несколько грузовых машин, одна была совхозная, его позвали садиться, но он отказался. Ему необходимо было остаться наедине с собой, чтобы обдумать и решить что-то очень важное для себя. «К этому берегу не прибился и от того отстал. Качаюсь на волне, куда вынесет. Нет, врешь! — Он прижался спиной к молодому дубку у самой дороги. — Я в рубашке родился, на некоторых не похож. Устроюсь жить лучше других. Рано еще тебе, дура толстозадая, хихикать, как бы вас всех завидки не взяли!»
XX
Зима еще не сдала совсем, а телку уже кормить было нечем. Маша встала рано и быстро истопила печь, закрыла вьюшкой трубу, разбудила деда.
Степан хворал вторую неделю: ломило ноги, стреляло в поясницу, всего перекручивало, и в запалых глазах появился горячечно-масленый, нездоровый блеск.
— Чего ты? — просипел дед, выглядывая из-за трубы.
— Телку на базар думаю свести.
Степана мигом, как молоденького, сдуло с печи. В исподнем, необыкновенно длинный, костлявый и худой, стал перед нею: он хорошо знал цену деревенской жизни без коровы.
— Сдурела! Тимоха обещал сена дать. Сходи к нему. Даст, мужик деловой, не трепуха.
— Откуда? На скотных тоже плохо. Силос кончается.
Маше самой еще три дня назад Зотов сказал: «Дадим в виде исключения тебе воз сена, когда закупим в Краснодаре, а потом вычтем из трудодней».
Зотов слов на ветер не бросал: сена даст, но когда это будет? Да и вычтет потом. Как-то грустно телку кормить за свои трудодни: хватит ли их? Денег нет. Вот и решила продать телку. На вырученные деньги можно справить самое дорогое платье, туфли, а если хватит — и демисезонное пальто. Пусть увидит Лешка: и она красивая во всем новом. Нарядная появится в Максимовке, а если он подойдет — ответит ему одним презрением.
— Поведу, дедуся, — вздохнула она, — с ней тоже, сам знаешь, морока. А я ведь еще хочу учиться поступать, на заочное. Не управиться мне.
Степан с минуту подумал и согласился, как всегда в таких случаях, глядя в пол:
— Ладно, прах с ней, веди. Приглядись только, чтоб не облапошили тебя.
Обратав телку, вывела ее на проулок. По деревне разносился петушиный крик. Над хатами, пригибаясь в полусумраке к земле растрепанными хвостами, вились дымы — к близкой оттепели. Наталья Ивлева со своей старой однорогой коровой дожидалась уже возле плетня: тоже вела продавать, уговорились идти на базар вместе.
— Припозднились мы, — Наталья подобрала под тяжелую шаль волосы, — раньше бы выйти.
Дед Степан, чикиляя вывернутыми ступнями, внутренне охая от боли, проводил внучку до калитки. В последние дни его угнетало какое-то тайное предчувствие. Когда женщины отошли шагов десять, услышали слабый голос деда Степана.
— Меня звал, дедусь? — повернулась Маша.
— Не простудись, ветрено нонче. Да возвращайся поскорее.
— Ладно. Сам иди, а то холодно.
— Ну, с богом!
«Это я, дурак старый, размяк больно. Про бога в последний год вспомнил, раньше-то лоб не крестил». Дед Степан вошел в хату и огляделся, словно все видел впервые. «Дрянно живем, — подумал он, прохаживаясь с каким-то отчуждением, точно не он тут прожил всю жизнь от самого рождения. — Мебели нету, и хата убогая. Так я новой и не построил, хотя, конечно, мечтал».
Тут он поскреб обросшую щеку, испытывая какое-то душевное неудобство, вину свою перед внучкой.
«Нонче плох, а был и помоложе, однако хату не срубил. Как ни трудно было, а мог бы. Мужик все-таки — не баба».
Степану было тяжело смотреть на старую, гнилую хату, но потом он успокоился: он знал — не зря все же потоптал траву по белому свету. Для колхоза сделал многое: сколько взрастил хлебов, построил, перепахал, перестругал досок, покрыл крыш, — откузнечил; попрел на дождях и мерз зимами, понасажал яблонь, поухаживал за пчелами, сшил хомутов — сколько всего! Сосчитай-ка…
Дед сел на лавку, просветленно взглянул на простенок, на фотографии.
Старший сын, Григорий, отец Маши, смотрел на него с желтой армейской карточки. Славный был сын, а вот война взяла, земля изъела, ненасытная, его молодое тело, а теперь ждет, чтоб взять к себе и самого Степана. Он перевел глаза на другого сына, на Павла.
«Письмо бы ему написать, ежели смогу. Отругаю, что никак приехать не соберется. Гляди, годов десять, как я не писал». Павел жил в Донбассе и был какой-то крупный начальник на шахте — дед Степан его не видел с самой войны. Он взял школьную ручку, обмакнул в пузырек с фиолетовыми чернилами, согнулся, прикусил кончик языка и начал водить дрожащей рукой по тетрадочному листу. Перо цеплялось и скрипело, как будто через хату протаскивали пьяного, а буквы выбегали несуразно кривые и наползали одна на другую.
Бросив писать, в задумчивости постоял около печки, вспомнил жену. Рано она померла, почти на тридцать годов пережил. Зажился… Дед Степан вышел на двор и сел с подветренной стороны на камень, прислонив спину к стене. Солнце тихонько грело его голую голову, но тепла он не чувствовал. Обескураженный, он посмотрел на него открытыми глазами — их не резало, хотя сегодня солнце было совсем незимнее, горячее. У ног его копошились воробьи, по суку вишни сновала бойкая синица. Петух потоптал пеструю курицу, распустил огненный переливчатый хвост и прошелся хозяйски около стены.
«Плетень скособочился. Починю-ка». Степан взял топор, удачно затесал и вбил два столбика, выпрямил целую стенку плетня — из сил выбился, задыхаясь, подумал: «Видно, крышка тебе, Степан!» Останется Маша одна, хотя кругом хороших людей много, но все же чужие. Павел — тот черствый, письмо раз в год присылает. Однако деньги отцу переводил, и пришла раз посылка с шубой… Одна жить будет. А как? Горячая, невезучая. Ребенка похоронила. Телку продает: с ней морока, корму нет, это она верно решила. Пускай Для себя поживет… Степан снес к хате топор, стал посреди двора. Ветер кружил около ног, по-кошачьи мяукал. Дед закачался, кашлял долго, надрывая грудь. В глазах — желтые мухи. Снег казался зеленым и тек сплошной взвихренной лентой. «Крышка! И сапог не справил, Маньке остались бы…» Степану стало тяжко отчего-то, он оглянулся на хату: действительно, ничего не нажил.
«Худо, худо. Схожу к Тимофею, пущай ставит вопрос насчет новой хаты». Дед Степан пошел по дороге в верхнюю часть деревни. Снег резал ему глаза, перехватывало дыхание. С наружной стены правления, с плаката румянолицый товарищ призывал хранить деньги в сберкассе. У румянолицего на книжке было сто тысяч старыми — у Степана аж зарябило в глазах, он протер их кулаком. «Мудер рыластый, — вздохнул Степан, — у меня-то их никогда и не было в кармане». Тугую дверь еле выжал на себя.
За столами сидели счетные работники, а Зотова не было. Счетные перекидывались новостями о международном положении. Степан послушал о жизни далекой Африки и решил сходить на скотный, чтобы поглядеть Машиных коров.
На улице ему встретился Анисим Кругляков, он был навеселе — по случаю субботы успел выпить. Кругляков полез было обнимать Степана, но тот пригрозил костылем, и они без прений разошлись.
Дом у Круглякова стоял новый, под железом, в ряду с бывшими председателями. «Что-то не то… Зотов, видать, слабак на обе коленки, не в силах порядок навести», — сказал себе дед. На скотном было веселей, чем в остальной части деревни, здесь громыхали бидонами, разговаривали и смеялись доярки. Они заканчивали обеденную дойку. Цвинькало молоко о стенки ведер. Степан прошел к Машиной группе — ее доила Анисья. Половина коров — молодняк, еще в хорошем теле, и дед сильно порадовался:
«Ишь молоко свищет».
— Ты бы, Степан, лежал, холодно на улице, — сказала Анисья.
— Надоело… Сколько ж такая коровяка дает? — поинтересовался.
— Десять литров.
— Ого! — И подумал с гордостью: «Молодых коровенок, видать, Маня выходила».
Но у других коров было плохо с молоком — один-полтора литра, и Степан закряхтел. Он сел на ржаную солому в угол, и стал ему грезиться сон. Сон был скверный: за ним гонялся бык Мурзик, и в тот момент, как он настиг, Степан очнулся и увидел, что женщины, кончив доить, выносят в другое помещение бидоны с молоком.