Спустя немного за перегородкой на электрической плитке закипела вода. Было слышно, как бабка прошмыгала просторными галошами по полу, что-то булькнуло заклокотало. Маша в ужасе поджала коленки, закатила глаза. Бабка выглянула в дверку — на лице ее без бровей, со склеенными, почти невидимыми губами застыло выражение таинственного всезнайства.
— Много перебывало… не одна ты. Не сумятничай.
Сердце неистово, готовое разорваться, колотилось. Разделась и, стыдясь себя и стен, стала ждать, слушая шорохи за перегородкой. Звякнул накинутый на пробой крючок.
Маша сдавила ладонями груди. Бабка занавесила окно, зажгла свет. Лампочка вспыхнула резко, ослепляюще.
На стене растопыренной птицей качнулась бабкина тень. Проскрипела половица.
— Не бойся, я скорочко, — морозил ее голос Егорьевны.
Она увидела в ее руке что-то черное и длинное. «Все, смерть моя!» Попыталась крикнуть, но голос пропал, изба качалась, перед глазами мельтешило что-то белое… Бабка неслышно приблизилась, наклонилась. Маятник ходиков словно бил по ушам.
— Что? Отойди! — проговорила Маша шепотом.
— Не мыкайся, — суетливая и хваткая бабка подступила вплотную, но Маша рывком, как кошка, не осознавая, прыгнула с кровати, схватив платье, у порога начала его натягивать на себя.
— Не боись ты, дело спытанное… — как жарким ветром опалило из угла.
Сверкнув по бабке глазами, Маша опрометью вылетела во двор. Неслась словно угорелая по сумеречному проулку, свернула на огороды, царапая ноги и приминая картофельную ботву, выскочила в поле. Ветер свистел и давил на уши. Легла в траву, чувствуя ее знойную, умирающую горечь, заплакала.
Но она плакала странными слезами радости и облегчения от сознания, что того, страшного, не случилось.
Приподнялась и огляделась, ничего не узнавая вокруг.
Над горизонтом уже зажглась, остро мерцала звезда, и недоступно голубела далекая лесная отрога, витым, роскошным вензелем уходил ввысь след реактивного самолета, и откуда-то доносились хватающие за сердце, тоскующие клики журавлей.
Тронулись в эту осень рано.
XV
Он любил ее цепкой, непроходящей любовью. И все-таки понял, что счастья такого в этой гнилой избе ему совсем не нужно, как себя ни успокаивай.
Уйти из Нижних Погостов — прибиться к другому берегу, забыть. И конец нервотрепке! Мало ли в молодости бывает ошибок! Смутно чувствуя каждый день неудовлетворенность своей жизнью, Лешка понимал, что выхода нет. Костюм из чистой шерсти, который хотел себе справить к зиме, ухнул. Ухнул и аккордеон — давняя мечта, и впервые подумал, что зря отдавал деньги своим родителям, когда был холостой. Теперь и подавно ничего не приобретешь: надо было жену одевать. За летние месяцы строителям все еще не платили, подсчитывали баланс, что-то там не сходилось. Потом он принес получку. Можно было купить, конечно, материал на костюм, но деньги нужны и на жизнь: они так и разошлись. Купили туфли и пальто Маше, она радовалась: ни копейки не утаил! А Лешка подумал, что кое-кто из ребят устроился жить легче: не они покупают, а им дают. Была еще ночка, словно уворованная, от которой не мог опомниться; несколько дней ходил одурманенный и преследуемый родившейся в душе жалостью к Маше, пытался забыть, что там произошло… С той ночи, какую провел в Максимовке на анохинском сеновале с Ириной, чувствовал вину, угрызение совести. Маше в глаза не смотрел, старался ее задабривать. Вечером того же дня собрался в баню. Поцеловал в щеку, попросил:
— Собери мне белье, Мань.
Она вся загорелась от его ласки, внимания. Много ли нужно любящему сердцу!
Из старого, окованного жестью сундука достала чистые трусы и майку, дала выглаженное полотенце.
— Леша, а носки дать?
— Эти еще чистые, позавчера надел… Ты тяжелой работы не делай. Береги себя.
— Ладно. Скорей возвращайся.
— Я по-быстрому.
Дед Степан проследил, как Лешка неуверенно вышагал со двора, нарочито громко громыхнул пустым ведром. Сел чинить старые сапоги. С внучкой дед разговаривал редко, но ценил ее золотое сердце и умелые руки — вышла в родителей, в мать: та, бывало, тоже воробья за всю жизнь не обидела, царствие ей небесное вместе с покойным Степанычем, убиенным на войне.
Годы, годы все позабрали: силу, здоровье, детей; всех пережил дурень старый…
Из хлева донеслось веселое Машино мурлыканье. Хорошо ей — вдвойне хорошо деду. Загляделся в окно на малиновый холодноватый закат, на облитую багровостью рябину. «Ишь закат ядренит, не иначе как к близким холодам». Дед Степан вспомнил, как чуть не помер прошлой зимой, еле выходила внучка. «А нынче помру, не иначе», — подумал он, но ему не было тоскливо и скучно: отлегло удушье, ноги не казались такими тяжелыми. С гулким стукотом Маша вывалила охапку еловых дров возле печки, разогнулась. На щеках — ровный, здоровый румянец, ясные глаза.
— Дедусь, ты бы в баню сходил. Пока Леша там, — сказала она.
— Эту неделю повременю, — а сам подумал: «На мытье не тянет — жить еще буду». И спросил: — Тебе он говорил чего-нибудь?
— Про что?
— Мало ль. О дальнейшем?
— Особого ничего. А почему спрашиваешь?
— Ему, знать, хата наша не нравится?
— Что же в ней хорошего, дедусь!
Дед попробовал прикурить, но руки повело, задрожали — три спички испортил. Сказал твердо:
— Пускай тебя ведет в Кудряши. У их просторно. Обо мне не горюй: я нынче слава богу. Покудова поживу один.
— Одного тебя не оставлю, — покачала головой Маша. — В Кудряши его брат с семьей переезжает. А Леша не хочет. Я уже с ним говорила.
Закурив, дед затуманился в дыме, стал очень старый и совсем сивый. Маша ткнулась лицом в его острые и выпирающие под рубахой лопатки:
— Какой ты плохой!
Степан сморгнул не то слезу, не то в глаз что попало.
— Униженья не допускай. Свою гордость держи. Вижу: он тоже бобер… Ухватистый малый. Глазами все водит. Блюди гордость, Мария!
— Что ты, дедуля, он же хороший!
— Ну да, — отозвался дед не сразу и нехотя, — все хороши, покуда спят.
Пришел из бани Лешка. Красный, запаренный. От него пахло березовым веником, речной водой, молодостью и здоровьем. Потер руки, сел к столу.
— Давай ужинать, Мань.
— Сейчас. Оладьев напекла.
Степан по обыкновению полез было к себе на печь, щупая ногами выступы, но Лешка остановил его ласково:
— И ты с нами садись, Степан Михеевич. Я пол-литру купил.
Дед не пил с самой свадьбы, но сейчас не отказался, живенько, как молодой, примостился за столом.
Водка радостно булькала по стаканам.
— За мир и дружбу, — предложил тост Лешка.
Дед перекрестился, понюхал ржаную корочку и влил в себя полстакана. Белесые, выпитые жизнью глаза его расширились, он затряс головой, выдохнул обрадованно:
— Прошла, кажись!
Маша хлопотала, радовалась: «Все будет так, как и думала. Хорошо за столом в своей маленькой семье! Больше ничего и не надо, было бы всегда так».
Вышла в хлев посмотреть телку.
Лешка еще плеснул в стакан Степану.
— Давай, помирать один раз.
— Так-то так, — согласился дед, отодвигая, однако, стакан на середину стола. — Опорожняй, не могу, сынок. Стар я.
Немного охмелев, Лешка долго ловил вилкой скользкий, — катающийся по тарелке соленый грибок, наконец, наколол, бросил в рот. Дед Степан, посмотрев на него, увидел озабоченные, сумрачные глаза. «Тяжеловат малец!»
— Про что задумался? — спросил Степан, пытаясь вывести его на откровенный разговор.
— Много, дед, разного лезет в башку.
— А все ж?
— Живем вроде бы не очень.
— Молодые, сынок, и коли умелые руки есть…
Лешка, шумно вздохнув, тихо заговорил:
— Молодость не вечная. Годы улетят, а другие мне в правлении колхоза не выпишут. Если хочешь знать, как жить желаю, я тебе, дед, скажу: надо все брать по силам. Если я знаю, что можно лучше, чем есть, и что есть гаврики, которые серей меня, а пользуются всем, чего захотят, даже разъезжают в собственном автомобиле, то почему бы и мне такого не добиться? Я же, Степан Михеевич, не рыжий и не козел отпущения, чтобы жизнь делала на моей шее свои больные зарубки и мяла бока, а я во поте лица насаживал бы на трудовых руках мозоли. Совесть — она тоже, с какой фигуры на нее глядеть, ее можно судить по-всякому…