— Как они, мать и дочь?
Я был готов к скорбной вести, которая разорвет мое сердце на части. Толстуха сразу узнала меня и ответила без улыбки, всматриваясь в мое лицо:
— Не убило, выбежали.
Я чуть не кинулся ее обнимать:
— Где же они?
— С утра куда-то отправились, здесь их нет. — Она повернулась и ушла, не обращая больше на меня внимания. Возможно, ей была неприятна моя радость.
Как хорошо знать, даже не видя вас, что вы живы. И что значат для нас все эти развалины? Я ехал вдоль больничной ограды и вдруг увидел перед собой еще одни запертые ворота. И сразу возле железной решетки я увидел вас. Я закричал — вы, словно две пичужки, бросились к воротам. Ваши лица были почему-то красными от загара. Мы пристально разглядывали друг друга, ища следы ушибов или ран. Как замечательно, мы все живы.
Ты называла себя самой везучей. Когда закачалась земля, большой кирпич пролетел мимо твоей головы, а потом на него опустился поперечный брус кровли. Образовавшееся вокруг пространство в тот миг равнялось для тебя целому земному шару. Бог и тот знал, что ты не должна умереть. Я сказал:
— Надо будет разыскать тот кирпич, сделать на нем надпись и сохранить на память. Это самый выдающийся кирпич в мире.
Вы слабо улыбнулись, и мне стало легче.
— Ты больше никогда не увидишь нашу комнатку, — произнесла твоя мать, ее слова проплыли надо мной словно туча.
Я вдруг вспомнил о прошедших годах, и шутить уже не хотелось. Рядом стоял лоток с фруктами. Я пошарил в кармане: на счастье, там еще лежала бумажка в пол-юаня. Этих денег хватило, чтобы купить два крупных яблока. Я стал просовывать их вам через решетку: как узникам в темницу. Яблоки никак не хотели пролезать в отверстие, бока их обдирались, так что когда я наконец их пропихнул, они оказались не круглыми, а овальными…
Вернувшись к вечеру домой, я узнал от соседей, что утром приходили две женщины, молоденькая и пожилая; добрых два часа простояли они, взявшись за руки, на солнцепеке напротив моего обрушившегося дома.
Только тут я понял, откуда взялся загар на их лицах.
Отлив. Вода отступает. Уходит к краю горизонта. Мертвое молчание на десятки ли. Скалы, о которые больше не разбивались волны, утратили былую величественность и суровость. Отмели, по которым уже не перекатываются валы, перестали быть подвижными, беспокойными. Ушли морские птицы и морской ветер. Где теперь искать ту жизнь, пусть одинокую, пусть беспокойную и опасную, но все-таки полную силы и желаний, полную света и теней? Кто мне ответит?
Надолго увязшие в песке лодки рассыхаются, трескаются, разваливаются. Они перестают принадлежать морю и становятся собственностью суши.
Как-то вернувшись после долгой разлуки в родные места, я видел, как рыбаки собирают останки таких лодок и жгут костры. От яркого красного пламени эти доски, когда-то бывшие лодкой, кажутся еще темнее и молчаливее. Вдали, облитое светом луны, о чем-то таинственно шумит море, не знающее ни отдыха, ни покоя. Сумела ли ты расслышать в этом шуме нечто волнующее, какой-то зов?
Сегодня с утра я уже встретил и проводил четыре группы посетителей. Эти проклятые визитеры спугнули, раздробили, унесли с собой творческий порыв, который я ощущал в момент пробуждения. Ладно, сегодня работать не буду. Я бросил на ковер только что доставленную пачку писем, лениво развалился рядом и стал распечатывать одно за другим. Опять приглашение. Опять просьбы сделать надпись, порекомендовать произведения, выступить с лекцией, нарисовать что-нибудь, напоминания об обещанных рисунках, поздравления с наградой. Все похвалы в мире похожи друг на друга, как бегающие взад и вперед черные муравьи. И вдруг конверт бледно-голубого цвета — твой. Ты всегда предпочитала этот спокойный цвет, да и меня он не заставляет вздрагивать.
Ты сообщала, что защита уже состоялась и теперь ты едешь совершенствоваться в Австрию — может, на год, а может, на два или на три. Ты писала, что отъезд уже на носу, так что не остается времени повидаться со мной. Еще ты писала, что хотела порадовать меня своим сообщением, и прощалась со мной.
Неужели так быстро кончилась аспирантская учеба? Впрочем, прошло уже восемь лет, как ты уехала в Шанхайскую консерваторию. Целых восемь лет, а я и не почувствовал, зато теперь с трудом вспоминаю, как вы с матерью заходили ко мне прощаться. С таким же успехом могло пройти и восемнадцать. Чем можно мерить время — отчетливостью воспоминаний или реально прожитой жизнью, запомнившимися эпизодами?
За эти восемь лет ты навещала меня, лишь когда приезжала к матери на каникулы. Сколько раз это было, сейчас уже не вспомню. С памятью у меня становится все хуже и хуже… Вчера перепутал дату собрания, приехал, а оказалось, что оно прошло накануне. Кажется, каждый раз ты сидела у меня недолго, да и письма писала редко. Наверное, боялась помешать моей работе. Как некоторые из моих старых приятелей — их приглашаешь от всей души, а они все равно не приходят. Я ни в чем перед ними не провинился, никого не обидел, что же отдалило их от меня? Может, то, что это отчуждение не слишком меня огорчало?
Я напряг память и вспомнил, что всякий раз, приезжая ко мне, ты по-прежнему не сводила с меня своих черных-пречерных глаз. Говорила ты мало, больше слушала меня, кивала, улыбалась и уходила. Почему? Ведь я о тебе почти ничего не знаю! Неужели тебе достаточно было взглянуть на меня, посидеть и послушать мои разглагольствования на первую попавшуюся тему? Вдруг мне припомнилось, что однажды ты подарила мне альбом своих фотографий. Не знаю, куда я его подевал. Почему тебе захотелось подарить мне этот альбом? Однажды, не помню в каком году, ты позвала меня к себе, захотела, чтобы я послушал твою игру. Это опять была «Молитва девы», и опять ты сбилась на середине. Почему ты стала играть именно эту пьесу, почему опять сбилась? Какие же мы глупые, и ты, и я.
Ты забрала мать в Шанхай и перестала ко мне приезжать. Когда же это было, сколько лет тому назад? А теперь ты уезжаешь, и мы не увидимся долго, может быть, никогда. Что означает «до свидания» в конце твоего письма? Ты обвела эти два иероглифа несколько раз, и они получились какими-то тяжелыми.
Внезапно я почувствовал, что в моей жизни есть что-то, чего я не в силах постичь. Образовалась пустота в душе. Я бросился к столу и описал тебе это свое ощущение. А два последних иероглифа «до свидания» тоже обвел несколько раз.
Неделю спустя я с одним дирижером говорил о Первом фортепианном концерте Чайковского, который слушал накануне вечером и был тронут до слез. Оркестром дирижировал как раз этот дирижер. И сейчас мы от волнения то и дело переходили на крик, как два горластых петуха.
Раздался осторожный стук в дверь. Я открыл. Ты? Возможно ли это? Стоишь, улыбаясь, прищурив глаза. Мне на мгновение показалось, что ты, как всегда, приехала навестить мать, но я тут же понял свою ошибку.
Обеими руками ты прижимала к груди несколько веток серебристой ивы, больших, почти с тебя ростом. На тебе была темно-серая, под цвет веток, одежда, а перчатки из белой и мягкой кроличьей кожи и шарф из белого и мягкого кроличьего пуха перекликались с сережками ивы. Ведь ты нарочно так оделась? Словно сама превратилась в серебристую иву.
Входи скорее, сказал я, мы как раз обсуждаем Первый Чайковского, присоединяйся к нам. Ветки я поставил в вазу подле гардероба. Ты села, и мы стали говорить о второй части концерта, спокойной и глубокой, похожей на пастораль, потом заговорили о Левитане, о «Доме с мезонином» Чехова, о печальной красоте, присущей русской нации. Разговор опьянял нас. Дирижер несколько раз вскакивал и начинал высказываться самым привычным для себя способом — взмахами своих говорящих рук; говорящими были даже его длинные волосы, которыми он непрестанно встряхивал. Я не специалист в музыке, воспринимаю ее чисто эмоционально, но мне хотелось вставить и свое слово. Я хватал дирижера за руки, а он меня отталкивал, будто мы дрались.