И тем не менее в те годы я практически не оказывал вам никакой помощи. Двух мазков оказалось недостаточно для того, чтобы разрисовывать закладки. Вы убирались в доме, привозили уголь, оклеивали окна, передвигали вещи, подбивали ножки у расшатавшейся мебели. Когда я входил, вы сразу оставляли работу, никогда не обращались ко мне за помощью, хотя все это я умел делать лучше вас, а кое в чем был настоящим спецом. Вы просто ждали, пока я усядусь, и начинали рассказывать о своих проблемах. Я бывал рад, если моя смекалка помогала решить некоторые из них. Другие, вы сами знали, я решить не мог, но все-таки вас забавляло, как я с помощью смешных историй превращал их в нечто совсем неважное.
— О чем говорила с вами толстуха со второго этажа, когда вы входили в дом? — спросила как-то твоя мать.
— Ни о чем. Вежливо поинтересовалась, обедал ли я.
— Ну уж насчет вежливости… Она ведь здесь уполномоченная по охране порядка. Стоит зайти сюда мужчине, как она без стеснения начинает расспрашивать, кто да что. Однажды, когда я болела, пришел врач, так она ворвалась в комнату и потребовала у него удостоверение.
Твоя мать как будто носила на плечах тяжеленный мешок. Что в нем, я не знал. А ты смотрела на меня, словно вспугнутая птица, моля о помощи.
Я рассмеялся:
— Предвижу, что через год-другой в каждой квартире поселится еще один член семьи, «дядя». Он будет вместе со всеми есть и спать. Он станет не только выяснять личность каждого гостя, его социальное происхождение и биографию, кто его предки до восьмого колена, но и записывать все, что говорят во сне, наблюдать за выражением лиц жильцов, их настроением и каждые пятнадцать минут выведывать, о чем они думают.
— Разве такое возможно? — спросила ты, широко раскрыв глаза. Ты была такой наивной.
— «Дяди» будут проходить специальную подготовку. Прежде всего их научат узнавать по весьма неприличным звукам, которые издает зад, не таит ли он недовольства.
Вы обе разом прыснули. Потом призадумались, посмотрели друг на друга, опять прыснули и стали хохотать, все громче, неудержимее, держась за животы. Ты припала к матери, долго не могла перевести дух и наконец взмолилась:
— Хватит, сколько же можно…
Неужели вам нужно было от меня только это? Но тогда вам жилось бы легче, чем всем, а вам приходилось так тяжело.
И опять та севшая на мель лодка…
Когда ее обнаружили впервые, она, словно раненая, лежала поперек пустынной полосы песка. Под палящим жаром, изливаемым солнцем, пугающе потрескивала палуба. Мы, мальчишки, бегали к морю, набирали в ладони прохладной воды и неслись обратно, чтобы смочить лодку. Но пока добегали, вся вода уходила между пальцами, оставалось лишь несколько капель. Вперед — назад, вперед — назад, от лодки к морю, от моря к лодке. В задубевших от морской воды ручонках дрожали жалкие капли, чистые и прозрачные, а на песке в круглых ямах блестели лужицы. Не только верующие способны на бескорыстные поступки.
Я умел рисовать лишь для себя, другие моих картин не поняли бы. Но тебе они нравились.
На одной половине листа — вертикальные и горизонтальные полосы черной туши, белым оставался лишь уголок. На другой — в центре пустое белое пространство, посредине черное пятнышко, которое медленно расползается. Я думал, ты не поймешь.
Смятая пустая пачка из-под сигарет. Нарисована в духе фотографического реализма. Я был уверен, что ты скажешь язвительно:
— Пусто, как в моей душе.
А вот еще: странный предмет, от которого веет печалью, движется в пространстве. Кто-то предположил, что это птица, летящая брюшком кверху. Как бы ты не подумала, что у меня не все дома!
Но ты сказала:
— Она устала лететь.
Я молча смотрел на тебя. Ты вобрала меня в глаза своей души, а потом добавила:
— Ты ведь рисуешь самого себя.
Я бы поражен. Ты совсем еще юная, не знаешь, какие пинки да толчки выпали мне на долю, — как же ты смогла догадаться? Ты казалась мне прежде пустым бокалом, наполненным светом, теперь я понял, что заблуждался.
Я и сейчас помню ваш маленький — меньше некуда — мезонин с покатой крышей, притиснутое к стене пианино, вечно покрытое толстым ковром пыли. Посреди комнаты едва помещались квадратный столик и табуретки. Этажерка была занята посудой, затянутой занавеской из голубого сатина. Только на нижней полке теснились книги в «слепых» обложках. Я понимал: вы не хотели, чтобы посторонние узнали, что это за книги. Для двух кроватей уже не было места, и хотя вам с матерью очень не хотелось спать отдельно, пришлось поставить одну, двухэтажную. Ты, поменьше и помоложе, забиралась наверх. Рядом с твоей постелью находилось окошко размером с журнал — никогда я не видел такого маленького окна. Но все же сквозь него проникал свет, видны были облака и чистая лазурь, звезды и заря, дождь и туман, жаркое летнее сияние и холодный зимний блеск солнца. И еще листья на верхушке акации, нежно-желтые весной, густо-зеленые летом, в красных и коричневых крапинках осенью. А зимой, словно нарисованные тушью, проглядывали сквозь запотевшее стекло голые ветки. В общем, было всего понемногу. Ты говорила, что окно — живой календарь; пятнадцатого июня, в твой день рождения, к нему непременно подлетают пичужки и пробуждают тебя ото сна.
Я засмеялся. Потом спросил, что тебе больше нравится — стихи, живопись, фортепиано, собираешься ли ты заниматься искусством.
Ты как-то нервно покачала головой. Матери не было дома — она работала в уличной мастерской, пришивала пуговицы. И вдруг ты сообщила, что тот умерший художник — твой отец.
Я минут десять не мог рта открыть. Не верить было нельзя — раз ты сказала, значит, это правда.
Ты пояснила, но слишком коротко, причину постигшей его трагедии: нежданная любовь. Но, боясь, очевидно, что я пойму твои слова вульгарно, помолчав, тоже слишком коротко добавила: та скрипачка так талантлива…
Потом ты замолкла. Видимо, не хотела больше об этом говорить. Наверное, пожалела, что сказала. Я не стал допытываться. В голове у меня как-то сама собой сложилась печальная повесть.
Любовь молоденькой скрипачки растрогала пианистку из того же оркестра. Муж, страдая, оставил ее ради скрипачки, из оркестра пианистку уволили. Но скрипачка не сумела противостоять давлению обывателей, оробела и скрылась. Оставшись ни с чем, пианистка поняла, что искусство обманывает людей. Она порвала с искусством, даже не подходила к роялю, стала жить только ради дочери. Но ей некуда деться от обывательщины, которая будет преследовать ее до самой смерти…
Эта история уж очень напоминала роман. Но я решил, что, как бы ни расходились с действительностью детали, суть всей ее трагедии именно в этом. Почему погибший художник до последнего часа хранил свою тайну? Он любил жену. Двойная трагедия — вот что это такое.
— Я очень тронут, — сказал я тебе. — В любви не бывает правильного и ошибочного, есть только истинное…
Твои глаза стали светлыми, как две капли росы. Если бы не эти мои слова, ты ни за что не сказала бы мне, что часы остановлены в тот момент, когда отец от вас уходил, в тот самый вечер.
Так, значит, девять сорок. Конец. И все же… Этот конец увековечил любовь.
Я выпил рюмку водки и собрался уходить.
— Куда ты? — спросил отец. — Ведь сегодня новогодний вечер, все празднуют дома!
Я еще раз посмотрел на настольные часы: было девять сорок. Я надел на разгоряченную голову ватную шапку и ушел.
Все семьи в это время сидели за «ужином счастливого единения»[54]. В том году запретили пускать фейерверк — мол, вражеские пилоты услышат шум, увидят огни и совершат внезапный налет. В непривычной тишине с холодной и безлюдной улицы донесся женский голос:
— А вот кому цветы? Последние цветы!
Серебристая ива. В свете фонарей букет сверкал и казался пушистым.
Последние цветы — как печально это звучит! Я сказал, что беру. Вот так, без предупреждения, с букетом в руках, я пришел к вам. Но цветы добавили радости в новогоднюю ночь. У вас в доме их не было. А без цветов в доме — все равно что без музыки. Ты сказала, что цветы едва не замерзли, их надо отогреть в теплой воде. Улыбнувшись, я возразил: от теплой воды цветы гибнут, они могут жить лишь в холодной. Ты тоже рассмеялась. Я подшучивал над твоей излишней добротой, ты — над собственной недалекостью, а мать улыбалась, явно находя тебя очень милой.