— Алеша, хочешь хлеба?
— Нет, не хочу.
— Неправда. На вот, возьми. У меня много.
Вот в этом и вопрос — откуда много? Снабжает Бекас? А откуда берет он? Подошла сзади, положила передо мной.
— Не хочу, не приставай.
— Боишься, отравлю?
Лита расхохоталась. Потом, поняв, почему я не хочу взять, огорчилась, замолчала и весь день вела себя так, будто меня нет в комнате.
— А ты знаешь, что он вор? — спросил я.
— Вот и неправда, — живо возразила она. — Он все прежнее бросил. И дал слово. А хлеб, если хочешь знать, он зарабатывает. По ночам работает грузчиком на пристани. Их хорошо питают. Во всяком случае, сытно…
— Ему нельзя грузчиком — у него больное сердце.
— Разве? А он мечтает о летном училище.
— Не пройдет по здоровью.
— Этого ты не можешь знать. Ты не врач. И кроме того, здоровье тоже не стоит на одном месте. Я, например, уверена, что из него получится настоящий летчик. Между прочим, знаешь, что я тебя попрошу… — Лита несколько поколебалась, стоит говорить или нет. — Ты, Алеша, ничего не говори Степану обо мне… Помнишь я рассказывала тебе.
— Что ты с оборонных работ убежала?..
— Да.
— Стыдно?
— Еще как… Не выдашь?
— Не бойся… Ты ему сама скажешь…
— Может быть.
Ночью в Буфсаду поют соловьи. Скрипят и кричат ржавые гвозди последних отдираемых досок. Скоро можно будет, минуя улицы, пройти весь город из конца в конец по дворам.
Неожиданно пришла Клавдия Михайловна — мать Кати. С комбината она ушла. Они с дедом Фарафоном выполняют частные заказы. Ходят и кладут печи.
— Прибыльней?
— Какая может быть прибыль? Однако повольготней, чем на комбинате. Когда хотим, тогда и работаем. Надоело всю жизнь спину гнуть.
Приходила она затем, чтобы я как-то повлиял на Катю.
— Она тебя послушает. Хочет уходить… Почему? Бог ее знает. Нынче ведь дети родителей не очень слушают. Считают, что своим умом прожить могут. Ты скажи ей, чтоб не уходила… Все ж родная дочь, не кто-нибудь.
Я ничего ей не обещал. Клавдия Михайловна ушла недовольная, но что поделаешь. Нельзя же быть милым и хорошим для всех.
Почти следом явилась Катя.
— Мама была? Понятно. Меня поливала? Хочет, чтобы я тоже с комбината ушла. Они с дедом Фарафоном большую деньгу зашибают. А мама скоро не сможет…
— Почему?
— Беременная она… а я решила уйти из дома.
— Обдумала?
— А как же? Я говорила маме: «Нельзя так — папка наш живой». А она мне: «Я тоже живая». Что тут скажешь? Присмотрела я комнату. Рядом тут, на Гоголя. Ты не думай, что я не говорила с ней. Она одно: «Не тебе меня судить. Поживи с мое».
Через день или два Катя появилась опять:
— Пойдем, посмотришь, как я устроилась.
— Все-таки ушла?
Пошел с ней. Поселилась она действительно совсем недалеко. В глубине двора флигель, комната на втором этаже с двумя окнами, выходящими на другой двор. В комнате деревянный топчан, сбитый из неструганых досок. Такой же столик. На столике скатерка с красной вышивкой, на стене фотография Милицы Корьюс из «Большого вальса». На гвозде — платье.
Комната мне понравилась: недавно выбеленная, со старым, но чисто выскобленным полом. В большие окна смотрели зеленые ветки черемухи.
— Хорошо ты устроилась. Как это тебе удалось?
— Военкомат помог… Давай кофе пить?
Кофе был каждый день и дома, но чтобы не огорчить Катю, посидел у нее, выпил кружку.
Потрогал топчан и стол:
— Твоя работа? Что ж ты мне не сказала? Я бы лучше что-нибудь смастерил… Хоть построгал бы, что ли…
— Я думала, тебе некогда… Но не в этом дело. Я, может быть, скоро вообще уеду.
— Куда?
— Одна знакомая девочка ездит с санитарным поездом… Вот она ищет себе замену… Их там и бомбят и все. А у нее жених.
— Боится?
— Конечно, страшно. Девчонка же…
— А ты не боишься?
— Семи смертям не бывать…
Она сидела и внимательно смотрела мне в глаза, словно ожидая чего-то. Я тогда не понял, а много спустя до меня дошло, каких слов она от меня ждала. Но мне тогда ничего и в голову не приходило: уедет — значит повезло. Я бы сам с радостью. Было обидно, что какую-то девчонку возьмут, а я не нужен.
Она думала о своем, я тоже о своем. Поэтому настоящего разговора не получилось. Посидели немного, и я ушел. И вот ведь какая человеческая натура — ничего у меня к ней не было, а все же почему-то приятно было, что она где-то рядом; как будто, переехав на улицу Гоголя, она стала ближе мне душой своей, не только местом жительства.
Тетя Маша ни в чем не упрекала меня. Один только раз, когда я пошел на базар с игрушками и ничего не продал, она сказала в сердцах:
— Господи, ничего-то ты не умеешь…
Но тетя не умела хранить зло. Через минуту она о сказанном забыла. А я думал о ее словах всю ночь.
Пришло письмо из Саратова, написанное незнакомым почерком.
Разорвал конверт и прочел:
«Уважаемый Алексей! Извините, что обращаемся без отчества. Мы для вас совсем посторонние — временно проживаем в комнате покойной Александры Максимовны. Мы не знаем — родные вы или друзья, но в ее бумагах обнаружили ваше письмо…»
«Что за чертовщина? — недоумевал я. — Кто такая Александра Максимовна? И что им нужно?»
«Недавно получили письмо от ее фронтовых подруг. Александра Максимовна кончила свою молодую жизнь под немецкими танками. Это случилось пятого апреля в восемь часов вечера. Нас ее кончина потрясла. Такая она была миленькая и сердечная. Подруги пишут, что она могла улететь вместе с первой группой раненых, но осталась при госпитале, в окружении».
Дальше я не мог читать: Александра Максимовна — это же Шурочка! Строки мешались, расплывались сквозь слезы. Походил по комнате, потом дочитал: «А еще до этого пришло официальное извещение на ее имя о героической гибели летчика-истребителя, ее мужа, Василия Никандровича. Мы находимся в полной растерянности, не знаем, кому сообщить обо всем этом и куда отправить ее вещи? Посоветовались с соседями, которые живут в вашей квартире. Оксана Окулич посоветовала написать вам. Будьте добры, напишите, что-нибудь посоветуйте, как быть. Семья Климовых».
Я застонал от невыносимой боли и упал лицом на подушку.
Зимой город укрывался темнотой и снегом, а как только сошел снег и дни стали длиннее, он предстал перед людьми во всей своей неприглядности: разломанные заборы и тротуары, переполненные мусорные ящики, зловонные расползшиеся на полдвора помойки, закопченные стекла домов, кюветы, забитые прошлогодней листвой.
Для меня город остался чужим — нигде не было места, которое бы напоминало о чем-либо радостном. Да и знал я всего несколько улиц — те, по которым ходил за хлебом, на работу, в столовую.
В мае зазеленели деревья и от этого во всем городе стало празднично и красиво, и люди, глядя на природу, превозмогая голодную усталость, тоже стали украшать и чистить свой город. Зацвела черемуха.
Все в природе шло великолепно, только я совсем ослаб. Должно быть, голод действует и на мозги. Зачем-то я пошел в парикмахерскую и попросил остричь себя под нуль. Из зеркала на меня смотрел мальчишка с бледным, неживым лицом.
Чтоб не думать о еде, я читаю, читаю. За стенкой старики обсуждают мое положение и который раз удивляются, что я не могу ничего предпринять.
А что я, спрашивается, могу предпринять? Я не умею ни спекулировать, ни воровать. Пойти на пристань, как Бекас, у меня нет сил. Я умею только работать, а не «предпринимать». Предпринимает тетя Маша. Каждое воскресенье она аккуратно ходит на базар. Продавать у нас нечего, и все-таки она умудряется чем-то торговать. Из небольшого жестяного тазика с двумя ручками она соорудила нечто вроде лотка и, привязав его на груди, выносит на нем кусочки отпоротого от чего-то кружева, пуговицы, пряжки, огрызки химических карандашей, огарки стеариновых свечей, фарфоровую надбитую солонку и старое пенсне. И самое удивительное — находятся люди, которые покупают у нее этот хлам. Каждый раз, возвращаясь с базара, тетя приносит хлеб. Без нее я совсем бы пропал.