— Кажется, прогнило что-то в этом вашем датском королевстве? — спрашивает меня приятель, только что прочитавший сообщение об очередной нашей резне. Для здешних граждан наше государство — нечто вроде Мексики. Экзотическая страна с мечетями, иконами, восточными феодалами и рахат-лукумом. Наполовину Восток, наполовину Запад. Всего понемножку.
— Так ведь в любом датском королевстве найдется какая-нибудь гниль, господин мой! А кроме того, ну, немножко режут друг друга, это не так уж страшно! Таков наш народный обычай!
— Разве? Но, кажется, там у вас еще кое-что происходит, кроме соблюдения народных обычаев? Мне непонятно, зачем, собственно, хорваты требуют республику[85]? К чему она им?
— Странный вопрос, господин мой! А зачем вам, австрийцам, ваша Республика? Республика ради республики. Как «искусство ради искусства».
— Так, так. А как представляют себе подобное развитие событий люди, сидящие в Белграде? Нам здесь это непонятно. Разъясните нам.
— Объяснить? Очень просто. Они готовят указ, которым осудят на смерть всех сторонников республики.
— Очень интересно! А сколько наберется таких осужденных республиканцев?
— Да не так уж много. Миллионов девять[86]!
— Чрезвычайно интересно! И что тогда будет?
— Да, видно, что вы совершенно не знаете нашей истории. Я не знаю, что будет, но люди, стоящие у власти в нашем государстве, убеждены, что история повторяется. Вы, конечно, слышали о битве при Косово? Это произошло в 1389 году[87]. После этой битвы пало Царство, за пятьдесят лет до того процветавшее. Затем, через пятьсот двадцать три года, Косово было отмщено, и семь лет спустя Царство вновь воссияло в полном блеске, заполучив Конституцию в день святого Вида[88]. Если история и вправду повторится (а она, несомненно, повторяется), то через пятьдесят лет нас ожидает новое падение Царства, то есть в 1974 году снова будет что-то вроде новой катастрофы при Косово. Через пятьсот двадцать три года, в 2437 году, мы опять отомстим за Косово, а в 2504 году примем новую Конституцию в день святого Вида, и в ней снова запретим всякие помыслы о республике путем чрезвычайных мер, и все будет в полном порядке. Такие вот этапы предполагают люди, находящиеся у власти в нашем государстве. Но может произойти и по-другому. Подобные вопросы всегда остаются открытыми.
— Превосходные перспективы, господин мой!
— Да какие бы ни были, уж какие есть, и никуда нам от них не деться! Благо вам, что у вас нет таких перспектив!
III
Ежедневно в восемь утра я наблюдаю из своего окна одну и ту же картину: продавец каштанов (он жарит каштаны на противоположной стороне улицы, под высоким уличным фонарем) приходит, как обычно, очень точно, минута в минуту. Вот он снял с плеча свою ношу и положил ее рядом с фонарем. Это сундук, чуть побольше обычного сундучка рекрута, покрашенный черной краской, с написанной красивым каллиграфическим почерком фамилией продавца каштанов.
Затем он отпер свою печку, прикованную к фонарному столбу толстой цепью с висячим замком, снял с печки круглую жестяную крышку, открыл сундучок, достал из него щетку и фланелевую тряпку и начал тщательнейшим образом чистить со всех сторон свою железную жаровню. Он обмел всю жаровню общипанной, испачканной в золе метелкой из перьев, потом намазал ее какой-то смолистой массой так, что она заблестела, не забыл начистить и треножник. Закончив эти приготовления, он с помощью сухих кусочков дерева и заранее принесенной в сундучке старой газеты ловко разжег огонь. Во всех этих действиях чувствовалась привычка к экономии: и в разведении огня, и в аккуратности, с которой раскладывались кусочки древесного угля, ощущался навык обращения с ценным сырьем, которое здесь, на углу под фонарем, при температуре минус семь градусов по Цельсию, превращалось в горячий, аппетитный товар. В черном лакированном сундучке лежали рассортированные, перетянутые шпагатом связки щепок, мешочек угля, ацетиленовый фонарь с карбидом, емкость с водой, две пачки разных газет, мисочка мучной похлебки, которую продавец каштанов подогреет для себя в полдень, и, наконец, приклеенный на внутренней стороне сундучка портрет Франца Иосифа, на коленях молящегося о счастье своей короны и своего народа.
Продавец каштанов пришел в восемь часов утра и будет стоять на том же месте до десяти вечера, невзирая на ветер и снег, — целых двенадцать часов при минус семи по Цельсию, стоять, переминаясь с ноги на ногу, стуча зубами и подпрыгивая в своих начищенных сапогах, время от времени похлопывая себя по коленкам и растирая уши потрепанной черной шерстяной шапочкой. Да! Ни в чем не повинный продавец каштанов будет до поздней ночи мерзнуть здесь на углу, подобно облезлому псу — лишившемуся и хозяина, и будки. И так же, как он стоит здесь на углу рядом со своей железной жаровней на треножнике, он стоял отважно и дисциплинированно, бесконечно долго в стрелковых окопах от Луцка до Черновиц, и от Горицы до Ужока — целых четыре года.
И так же, как теперь он аккуратно раскладывает на горячей, раскаленной решетке свои каштаны, один к одному — полураскрывшиеся, желтоватые изнутри плоды расположены абсолютно симметрично, — так же точно он и в своей солдатской землянке содержал в порядке свою банку с ваксой, свою трубку, свою винтовку, свой мешочек с солдатским хлебом и топтался на месте, постукивая ногой об ногу, и дрожал на холодном ветру, как он это делает и теперь, — то есть таскал каштаны из огня для других. Так же и слепой музыкант, обычно присоединяющийся к нему около одиннадцати часов (его приводит за руку восьмилетняя дочка), с жестяной табличкой на шее: «Отец семейства, лишился зрения на войне», — ведь и он, вместе с ни в чем не повинным продавцом горячих каштанов, тоже таскал каштаны из огня для других. Тогда им было хорошо. Гораздо лучше, чем теперь!
Единственной заботой в то время было как следует смазать вазелином свою винтовку системы «манлихер», начистить ваксой ботинки, туго затянуть пояса шинели и оправить ее согласно правилам воинского устава. То были золотые, идиллические военные денечки! Или вот крикливая продавщица идет, старая, беззубая, — всегда на одном и том же углу она выкрикивает с утра до вечера название одной и той же газеты, как старый осипший фонограф, — наверное, лет пятьдесят тому назад она приводила сюда своего отца, отца семейства, ослепшего в битве при Сольферино, при Кустоцце или Мадженте[89], и он играл тут на своей цитре «La Paloma»[90], и дрожал от холода при температуре минус семь по Цельсию, как дрожит сегодняшний слепой. А потом и сама она вышла на улицу — третьеразрядный товар — продавщица газет, — и стала неуклюже, по-куриному прыгать вокруг прохожих в своем грубом полотняном балахоне и толстых шерстяных носках, подвязанных под коленками розовой ленточкой. Наконец докатилась до этого вот угла и отчаянно вопит уже здесь; голова у нее замотана каким-то бурым шерстяным платком, и видно, как пар замерзает у нее во рту и в ноздрях.
Не знаю, откуда это взялось, но я уже много раз читал и слышал, что Вена — город вальса и веселья. На мой взгляд, в этом городе все печально, начиная с чадящего, желтоватого северного освещения и кончая склизким серым гранитом. А бесконечные тысячи и тысячи рабов, что страдают на улицах, выпрашивая корку хлеба! Авторы путевых заметок и рассказов о Вене часто цитируют синьорину Джованну Карьера, которая в середине восемнадцатого века писала своей матери в Венецию письма из Вены, сообщая, что Вена — город, где нет места ни печали, ни ревмизму. Изо дня в день я наблюдаю массы грустных, недовольных прохожих, а в трамвае каждый второй скрючен и сутул. О, эти жуткие, адские вагончики, в которых на каждом стыке рельс дребезжат стекла. В этих стеклянных коробках толкают друг друга истерики, больные зобом, чахоточные, страдающие близорукостью в очках со стеклами в палец толщиной, дегенераты с открытыми ранами, нетерпимые и раздражительные, или огромные жирные туши, какие-то спящие, заплывшие салом типы, у которых подбородки свешиваются с воротников, как кошельки или гульфики, набитые жиром. Во всем дьявольские диспропорции, как между скрипучими, скрытыми под брюками железными протезами на пружинах у одних пассажиров и видом объевшихся, астматических трутней у других.