Он умоляюще посмотрел на Настю. Настя молчала.
— Да... — сказал он задумчиво. — Надо было не идти. Но, понимаешь, я так растерялся... И мать, — он горько усмехнулся, — мать вцепилась в меня, плачет: иди и иди, убьют! Ну и... я пошел. Пошел, чтоб отказаться, объяснить, что тут ошибка, что я не газетный работник... Но меня никто и слушать не захотел. В редакции сидел офицер из гестапо. Все ходили на цыпочках. Иверский ткнул мне заметку и сказал: «Обработайте!» Ну я и... обработал. Безобидная заметка, пустая... Пять строк. И подписывать такие не принято, а Иверский взял и нарочно подписал мое имя и фамилию полностью. Когда я увидел это в газете, — сказал он, кусая губы, — я сразу же подумал о тебе, Настя...
Павлик опустил голову, стараясь подавить слезы. Настя молчала.
— Так меня заклеймили, — продолжал он, проглотив комок, — и Иверский сказал мне, что теперь я должен написать стихи — оду на приход немцев в наш город. Я ответил, что не умею писать од. Он приказал: «Попробуйте!» Я сказал, что быстро вообще не умею писать. Он дал мне три дня сроку и отпустил домой. И вот я остался один на один с собой... дома... Я метался эти дни, Настя, метался так, что передать тебе этого не могу. К бумаге я не прикоснулся. Я знал, что таких стихов я написать не смогу. Вот я весь перед тобой, Настя, — сказал он, глянув ей в лицо в первый раз за все время своего рассказа. — Я все говорю, что было, хоть и горько это мне... заметку, еще одну заметку я бы, может, и написал... но стихи! Стихи! Они ведь сердцем пишутся, ты знаешь!
— Ну? — тихо спросила Настя,
— И тогда я решился бежать. Прочь из города. И убежал.
— Я знаю... а то бы я не пришла...
— Да? — усмехнулся он. — Я так и думал...
— Тебя искали...
— Да... Мать рассказывала мне... Ну вот. Я решил пробираться к нашим. Но у Дона меня схватили немцы, избили и швырнули в вагон. А потом повезли. Куда — не знал я. Может, в лагеря. Может, в Германию. Только далеко за Днепром я сбежал из эшелона и остался один на чужой земле...
Он провел рукою по лбу.
Настя молчала.
— Неизвестные для меня места! — продолжал Павлик. — Тут давно уж и войны нет. И немцы в городах как у себя дома. В Киеве по улицам кадетики бегают. Народ замучен, забит. Я шел через все это как сквозь ночь и думал: а мне куда же идти, что делать? Кто я такой, Павел Бажанов?
— Как кто такой? — сказала Настя. — Ты комсомолец.
— Да? — усмехнулся он и грустно покачал головой. — Это еще неизвестно...
Она удивленно взглянула на него.
— А ты думала когда-нибудь, Настя, почему, почему ты, я, наши ребята из десятого «Б» — комсомольцы? Думала? И я нет. А тут задумался. И сильно.
— Не понимаю я... — мучительно вздохнула Настя.
— А ты спроси себя: «Почему я комсомолка?» Ведь и ты, и я, и все просто так вошли в комсомол, без мучений, поисков, выбора, а многие и без раздумья.
— Нужно... мучиться?
— Нужно! — убежденно сказал он. — Человек проходит сквозь муку, как сталь сквозь огонь, я тогда становится человеком. А мы сначала надели красные галстуки, потом комсомольские значки. Очень просто. И стали мечтать о жизни. И так мы о ней сыто мечтали, что даже вспомнить стыдно. А тут, — грубо перебил он сам себя, — тут волчья жизнь встала передо мной. А я один. Никого нет. Понимаешь?
— Это я понимаю... — прошептала Настя.
— Мы все остались одни, каждый наедине со своей совестью. И каждый сам за себя должен был свой путь в жизни выбрать.
— Каждый думает, как бы свою жизнь спасти, а надо бы думать, как спасти душу, — пробормотала она.
— Что?
— Это мой отец так говорит.
— Душа! — засмеялся он. — У нас в десятом «Б» о ней и не вспоминали. Я и не знал, есть ли она у меня, душа-то, или нет — пар... А как засочилась она кровью — тут я ее и услышал.
— Что ж услышал?
Он не ответил. Он стоял, вытянув шею, и прислушивался к чему-то.
— Опять пила? — спросил он неуверенно. — Или мне кажется?
— Тебе показалось...
— Да! — Он нервно и смущенно усмехнулся. — Теперь будет пила! А там за Днепром мне все шаги чудились... Все казалось мне: у меня за спиной — шаги... Да, так о чем же я? — сморщил он лоб.
— Ты постарел, Павлик! — вдруг заметила она. — Ты теперь старый-старый...
— Да, восемнадцать лет.
— Больше! Тебе больше.
— Да, больше, — согласился он. — Семнадцать с половиной лет и полгода под немцем. Да, так о чем же я? Да! Остался один. Один, наедине со своей душой. — Он усмехнулся. — Один! А я никогда раньше не был один. В кино мы и то ходили коллективно, помнишь?
— Помню.
— А тут я — один, и много дорог передо мною. Да не дорог — пусть тропинок, тем выбирать трудней. И я должен был сам выбрать.
— Выбрать? — спросила она.
— Да, выбрать. А что?
— Ничего... Ты говори...
— Видишь, там, за Днепром, журналы выходят. По-русски и по-украински. Брошюры. Газеты. В них расписывается всеми колерами райская жизнь в Германии. Германия называется Европой, а вы, мол, русские, — азиаты, и вы Европы не видели и не знаете. И не смеете судить. И каждый день в этих газетах оплевывалось самое святое, что было у нас с тобой... И я читал... Понимаешь?
Она молчала и внимательно смотрела на него.
— Я все читал. Одно за другим. Я глотал это, как яд, и говорил: попробуй, отрави мою душу! Ну? И, проглотив, отбрасывал прочь. Не яд — рвотное. Тошнит, — он сплюнул. — Но были и другие брошюрки. Похитрей. Они были написаны... как бы тебе объяснить?.. Шепотком. Понимаешь? Вкрадчивым таким шепотком, в самое ухо... Они и о социализме шептали. Очень туманно, чуть слышно, но все-таки! И больше всего о культуре. Заманчивое слово! Да? Или об украинской нации. Или о миссии молодежи. И в этих брошюрах нашему брату, русскому молодому человеку, даже льстили. И это я читал. И над этим сам один думал... Я не поседел? — вдруг спросил он.
— Нет... Не видно...
— И мать говорит: «Нет! Это у тебя волосы выгорели». Но заплакала все-таки... Да, так о журналах... Еще были журналы литературные. Там можно было тиснуть стихи и не на политическую тему. А так, ни о чем... Понимаешь?
— Нет, — сказала Настя.
Он засмеялся.
— И я не понимаю. Но, говорят, можно. Ну, о синем небе, о голубых глазах. Ни о чем. Некоторые писали. И кушали. А я голодал. Зверски голодал я, Настя, и рассказать даже трудно, как! Картофельная шелуха была для меня пиром. А помойки... Знаешь. Настя, я теперь уважаю помойки. Чрево Парижа! А со стен мне кричали плакаты: «Молодой человек! Тебя ждет Германия!» А петлюровские клубы распахивали двери: «Молодой человек! Иди веселись, танцуй и забудь, что у тебя душа в крови!» А желудок урчал: «Пиши стихи в журналы, ну хоть ни о чем, и кушай!»
— А душа? — тихо спросила Настя.
— Что душа?
— А душа что говорила тебе?
— О душе потом. Я хочу только сказать, что надо было выбирать. И я выбирал. Я, как вожжи, взял в руки все эти дороги, дорожки, тропинки — стал разбирать. Куда мне коня моего дернуть. И вдруг оказалось, что дорог всего две. Тропинок, тупичков много, а дорог, Настя, только две. И я, — сказал он тихо, — я выбрал.
— Что же ты выбрал, Павлик? — чуть слышно спросила она.
— Я скажу... Но сперва ты вспомни: я был один. И вокруг меня волчья жизнь. И зверски голодал я. И душа и морда в крови. И шаги за спиною. И все, что я считал святым, оплевывалось каждый день. И где-то далеко-далеко Красная Армия, и даже неизвестно, есть ли она еще или нет... И я выбрал, — сказал он, не глядя на Настю, тихо и проникновенно: — большевизм, Россию, комсомол.
Настя вдруг радостно и облегченно вздохнула.
— Павлик! — закричала она. — До чего же ты подлый, Павлик! Можно ли так рассказывать? Я бог знает что уж думала о тебе.
— Только я теперь, — торопливо сказал он, — не такой комсомолец, каким раньше был. Я теперь такой комсомолец, который за свои убеждения умереть не побоится. Ты понимаешь, да?
— Да.
— И если бы теперь меня пригласили повесткой в их редакцию, — усмехнулся он, — я бы знал, что делать.