Вот он, висит, кучерявый Вася Пчелинцев, скорчившийся, синий, не похожий на себя...
— Как он попался? — спросил Степан у старика Пчелинцева, которого тем же вечером нашел.
— Выдали... — глухо ответил старик.
— Кто выдал?
— Предполагаю, Филиков.
— Как, Филиков? — чуть не закричал Степан.
— Больше некому. Филиков у них теперь служит.
— У немцев? Филиков?
Степану показалось, что покачнулся мир... Филиков! Предшахткома! Еще бородка у него лопаточкой. Когда, бывало, Вася запевал, Филиков первый подтягивал добродушным, дребезжащим баском. Вот Пчелинцев висит, а Филиков служит фашистам...
Это была первая виселица, которую видел Степан, и первая измена, о которой он слышал. Потом их было много. На всем пути качались на виселицах его товарищи, глядели на него стеклянными глазами...
— Запомни, Степан, запомни, — скрипели виселицы. — Помстись!
— Запомню, — отвечал он в душе своей. — И лица и имена... запомню.
Ему рассказывали об изменниках, о тех, кто отрекся от партии и народа, предал товарищей, пошел служить фашисту... Он хмурил брови и переспрашивал:
— Как фамилия? — и повторял имя про себя. — Запомню!
— Вы машинистку у нас в исполкоме помните? Клаву Пряхину? — Он напрягал память, морщил лоб. Вспоминалось что-то тихое, безответное... Действительно, когда приезжал он в этот исполком, какая-то девица была... Он слышал, как она стучит на своем ундервуде. Голоса ее он не слышал никогда.
— Когда ее вешали, — рассказывали ему, — она кричала: «Не убить, черные вы гады, нашей правды. Народ бессмертен!»
— Клава Пряхина? — удивленно шептал Степан. А он и вспомнить ее не может.
— А Никита Богатырев...
— Что, что Никита? — беспокойно спросил он. Никиту он знал. Огромный, в сером пыльнике балахоном, в сапогах, от которых всегда пахло дегтем, он, бывало, шумел в кабинете Степана: «Не боюсь я тебя, секретарь, никого не боюсь! А как правду-матку резал, так и буду резать». Степан предполагал поставить Никиту командиром партизанского отряда.
— Когда Никиту притащили в гестапо, — рассказывал, протирая очки, сутуловатый Устин Михалыч, завучетом райкома, — он по полу ползал, офицеру сапоги целовал, плакал...
— Никита?!
Значит, плохо ты людей знал, Степан Яценко. А ведь жил с ними, ел, пил, работал... И повадки их знал, и характеры, и капризы, и кто какой любит табак... А главного в них не знал — души их. А может быть, они и сами про себя главного не знали? Клава считала себя робкой тихоней, а Никита Богатырев — бесстрашным бойцом. Он нашей власти не боялся — ее бояться нечего! — а перед врагом задрожал. А Клава боялась председательского взгляда — а врага не испугалась, плюнула ему в лицо...
— Великая людям проверка идет! — качал головой Устин Михалыч. — Великая огнем очистка.
— Что Цыпляков? — спросил Степан.
— Про Цыплякова не знаю! — осторожно сказал Устин Михалыч. — Цыпляков особо живет.
— К тебе не ходит?
— Он ни к кому не ходит... Запершись сидит...
В тот же вечер Степан пошел к Цыплякову и долго стучался в его ставни и двери.
— Кто? Кто? — испуганно спрашивал Цыпляков черев дверь.
— Я это. Я! Отвори!
— Кто я? Я никого не знаю.
— Да это я, Степан.
— Какой Степан? Никакого Степана не знаю! Уходите!
— Да отвори! — яростно прохрипел Степан и услышал, как испуганно звякнули и упали запоры.
— Ты? Это ты! — попятился Цыпляков. увидев его, и свеча в его руках задрожала...
Степан медленно прошел в комнату.
— Что же неласково встречаешь? — горько усмехаясь, спросил он. — Гостю не рад?
— Ты зачем?.. Ты зачем же пришел? — простонал Цыпляков, хватаясь за голову.
— По твою душу пришел, Матвей, — сурово сказал Степан. — По твою душу. Есть еще у тебя душа?
— Ничего нет, ничего нет!.. — истерически закричал Цыпляков и, повалившись на диван, заплакал.
Степан брезгливо поморщился.
— Что же ты плачешь, Матвей? Я уйду.
— Да, да... Уходи, прошу тебя... — заметался Цыпляков. — Все погибло, сам видишь. Корнакова повесили... Бондаренко замучили... А я Корнакову говорил, говорил: сила солому ломит. Что прячешься? Иди, иди в гестапо! Объявись. Простят. И тебе. Степан, скажу, — бормотал он, — как другу... Потому что люблю тебя... Кто к ним сам приходит своею волей и становится на учет, того они не трогают... Я тоже встал... Партбилет зарыл, а сам встал... на учет... И ты зарой, прошу тебя... немедленно... Спасайся, Степан!
— Постой, постой! — гадливо оттолкнул его Степан. — А зачем же ты партбилет зарыл? Уж раз отрекся, так порви, порви его, сожги...
Цыпляков опустил голову.
— А-а! — зло расхохотался Степан. — Смотрите! Да ты и нам и немцам не веришь. Не веришь, что устоят они на нашей земле! Так кому же ты веришь. Каин?
— А кому верить? Кому верить? — взвизгнул Цыпляков. — Наша армия отступает. Где она? За Доном? Немцы вешают. А народ молчит. Ну, перевешают, перевешают всех нас, а пользы что? А я жить хочу! — вскрикнул он и вцепился в плечо Степана, жарко дыша ему в лицо. — Ведь я никого не выдал, не изменил... — умоляюще шептал он, ища глаза Степана. — И служить я у них не буду... Я хочу только, пойми меня, пережить! Пережить, переждать.
— Подлюка! — ударил его кулаком в грудь Степан. Цыпляков упал на диван. — Чего переждать? A-а! Дождаться, пока наши вернутся! И тогда ты отроешь партбилет, грязцу с него огородную счистишь и выйдешь вместо нас, повешенных, встречать Красную Армию? Так врешь, подлюка! Мы с виселиц придем, про тебя народу расскажем...
Он ушел, сильно хлопнув за собой дверью, и в ту же ночь был уже далеко от поселка. Где-то впереди и для него уже была припасена намыленная веревка, и для него уже сколотили виселицу. Ну что ж! От виселицы он не уклонялся. Но в ушах все ныл и ныл шепоток Цыплякова: «Перевешают нас без пользы; а верить во что?»
Он шел дорогами и проселками истерзанной Украины и видел: запрягли немцы мужиков в ярмо и пашут на них. А народ молчит, только шеей туго ворочает. Гонят по дороге тысячи оборванных, измученных пленных — падают мертвые, а живые бредут, покорно бредут через трупы товарищей дальше, на каторгу. Плачут полонянки в решетчатых вагонах, плачут так, что душа рвется, — а едут. Молчит народ. А на виселицах качаются лучшие люди... Может, без пользы?
Он шел теперь придонскими степями... Это был самый северный угол его округи. Здесь Украина встречалась с Россией, границы не было видно ни в степных ковылях, одинаково серебристых по ту и по другую сторону, ни в людях...
Но прежде чем повернуть на запад, по кольцу области, Степан, усмехнувшись, решил навестить еще одного знакомого человека. Здесь, в стороне от больших дорог, в тихой лесистой балке спряталась пасека деда Панаса, и Степан, бывая в этих краях, обязательно заворачивал сюда, чтобы поесть душистого меду, поваляться на пахучем сене, услышать тишину и запахи леса и отдохнуть и душою и телом от забот.
И сейчас надо было передохнуть Степану — от вечного страха погони, от долгого пути пешком. Распрямить спину. Полежать под высоким небом. Подумать о своих сомнениях и тревогах. А может, и не думать о них, просто поесть золотого меду на пасеке.
— Да есть ли еще пасека? — усомнился он, уже подходя к балке.
Но пасека была. И душистое сено было, лежало копною. И, как всегда, сладко пахло здесь щемящими запахами леса, лиловым цветом, мятой и почему-то квашеными грушами, как в детстве, — или это показалось Степану? А вокруг дрожала тонкая прозрачная тишина, только пчелы гудели дружно и деловито. И, как всегда, зачуяв гостя, вперед выбежала собака Серко, за ней вышел и худой, белый, маленький дед Панас в полотняной рубахе с голубыми заплатками на плече и лопатках.
— А! Доброго здоровья! — закричал он своим тонким, как пчелиное гуденье, голосом. — Пожалуйте! Пожалуйте! Давно не были у нас! Обижаете!
И поставил перед гостем тарелку меда в сотах и решето лесной ягоды.
— Тут еще ваша бутылка осталась, — торопливо прибавил он. — Цельная бутылка чимпанского. Так вы не сомневайтесь — цела.